Кажется, в предпоследней. За ними оставалась горстка. И еще отдельная команда с лопатами. Остальные уже там, внизу. А сбоку, среди брошенной в беспорядке одежды, поверх ботинок, рубашек, комбинаций — знакомое пальто, платье в горошек и малиновый шарф.
«Та-тах. Та-та-тах» — хлопают карабины.
«Та-тах. Та-та-тах» — вздрагивает в отогревшихся руках немца пулемет.
Упала, ужаленная свинцом, мать, дернулась, рухнула вниз, в предсмертном непроизвольном рывке увлекая за собой сына. Навстречу смерти? Жизни?..
Последнее, что он видел, прежде чем отключилось сознание, — ствол винтовки и мутную, похожую снизу на гнома-переростка, фигуру полицая… У него лицо Гаврилова?
Да, у него лицо Гаврилова!
То есть, кажется, его лицо. Могло быть его лицо…
«Ведь он был там, мальчик, был там, был там…»
Вечером, накануне опознания. Кароянов вышел из дверей прокуратуры. На углу остановился, прикидывая, куда повернуть, чтобы коротким путем попасть к гостинице. Закурил, прикрывая огонек ладонями. Жадно затянулся. Сзади окликнули. По фамилии.
«Товарищ Кароянов, простите, можно с вами поговорить? Выслушайте меня, пожалуйста.»
Щуплый паренек в застегнутой на молнию курточке. Неуверенно подошел ближе. Еще раз поздоровался. Путаясь, запинаясь на каждом слове, стал говорить что-то о матери, о сестре, потом о Гаврилове, называя его по имени и отчеству.
Кароянов растерянно слушал, стараясь уловить смысл, и ничего не понимал.
Только что, в просмотровом зале, он видел фильм, видел франтоватых офицеров, снятых на фоне виселиц, тени полицаев, маячавших у пылающих хат, у рвов, заполненных телами стариков, женщин, детей; только что ему рассказывали о Гаврилове — он участвовал в расстреле у Лысой горы, в ноябре сорок второго, участвовал, это неопровержимо доказано, подтверждено свидетелями, документами…
«О ком это он? Зачем?» — удивился Гайк Григорьевич, но уже в следующую секунду, превозмогая головную боль, многочасовую усталость, догадался. И тут же накатила волна гнева: да ведь это же сын! Сын палача, сын убийцы — останавливает на улице, чтобы вызвать жалость, сочувствие! К кому?!
«Убирайся, щенок! — процедил сквозь зубы. — Убирайся, мне не о чем с тобой говорить!»
Парень отшатнулся, испуганно шарахнулся в сторону, но Кароянов, еще сам не зная, зачем это делает, остановил, окликнул, подошел вплотную, схватил за плечи:
«Ну, чего ты хочешь, говори! — В висках больно, толчками пульсировала тяжелая как ртуть кровь. — Хочешь, чтобы я не показал на твоего отца?! Пожалел, да?! Да?! А ты знаешь, что он мать мою убил, что меня убил — знаешь?!»
И разом опустил руки.
Мальчик заплакал.
Что он сказал тогда? Ведь он что-то говорил!
«Вы уверены, что это был мой отец?»
Или: «Не может быть, это не он!»
Или: «Вы ошиблись, он не мог это сделать!»
Искательно глядя прямо в лицо, глотая стекавшие по щекам слезы, пробормотал еле слышно:
«Я вас об одном прошу. Очень прошу, умоляю — не ошибитесь… Он мой отец, понимаете, отец. Я не могу, не могу поверить…»
Почему не рассказал об этом в прокуратуре? Почему скрыл?
Может, отменили бы опознание? Не мучился бы…
Однако не рассказал — стоял у двери перед шеренгой из пяти человек и ждал чего-то. Чего? Подсказки? Помощи? Но подсказывать было некому. Он остался один — один на всем белом свете, и слово его было равносильно приговору, под которым будет стоять одна (только одна!) подпись. Тогда он еще не знал, не догадывался даже, что в зависимости от этого, непроизнесенного еще слова, сам станет и обвиняемым, и подсудимым, и осужденным…
Он решился поднять глаза, открыто посмотрел на Гаврилова. Тот стоял третьим справа — сухощавый, широкоскулый, с коротким седым ежиком…
Ждали. Двое в противоположных углах комнаты: следователь и Гаврилов. Ждали, что он скажет, что решит. И сам он ждал. А вместе с ним и все те, кто остался лежать во рву, тогда, в ноябре…
«Вы узнаете кого-нибудь из присутствующих здесь, Гайк Григорьевич?»
Встретились, сошлись два взгляда (в обоих ненависть, словно не было дистанции в несколько десятков лет, словно до сих пор стояли у рва, словно в самом деле узнали друг друга), сцепились, и на миг, короткий быстротечный миг, наложились, слились вдруг два человека — этот, жалкий, загнанный, обреченный, и тот, в кубанке, с чубом, толкающий мать к яме…
«Узнаете?»
Помедлив, обронил:
«Этот.»
«Вы уверены?» — шевельнулся за столом следователь.
Кароянов кивнул.
Вскоре кабинет опустел.
Гаврилова увели. Ушли, подписав протокол, понятые. То, что было после, уже не имело никакого значения, ничего не меняло и сейчас представлялось одной, бесконечно длинной паузой, за которой его сторожило одиночество и это вот возникшее в стекле отражение.