– Смотрели со стороны, только лица себе в памяти записывали. Пробовали сначала шептать: "Зачем католикам идти за лютеранскими похоронами", но им смеялись в глаза. Уже дойдя до кладбища, едва я мог остановиться вдалеке, так толкали и нажимали отовсюду, такая была непомерная толпа людей. Едва гроб поставили на землю, а тут как подхватят с него сукно, как начнут драть его на памятки… рвать, один выхватывать у другого, делиться, точно реликвией. Даже шлейф от серого шёлкового платья, который вылезал из гроба, разорвали на мелкие куски.
– А что же ты ничего не принёс? – спросила мать.
– Как же! – сказал Франек, доставая из кармана кусок сукна. – Всё-таки мне дали те, что стояли ближе… Гроб так был обнажён, что кому-то пришло в голову бросить на него зелёную ветвь. Тогда начали ломать ветки с деревьев, и покрыли его листьями, цветами, ветками. Пастор стоял над могилой, собираясь начать речь; но был бледный и тихонько начал говорить.
– Стало быть, и у них есть проповеди? – спросила мать.
– Так же, как у нас, и по-польски!
– Дивная вещь! Если бы их также Бог обратить соизволил! А то как же молиться по-польски и не по-католически? Уже это в моей бедной голове не укладывается.
Франек усмехнулся и говорил дальше:
– Пастор боялся поведать, что покойный был генералом, потому что его им революция сделала, а в более давние времена был только полковником. Только прошипел: "Вдова полковника", а тут со всех сторон как крикнут: "Польского генерала, что погиб под Волей!"
– Ну, а русские?
– Их там около могилы не было, разве что, только, может, переодетые шпионы. Речи, признаюсь, я не слышал, но говорят, что была красивой; только что пастор оглядывался, потому что на него были уставлены глаза и уши. Тогда, когда со слезами, горестно опустили гроб в могилу, посыпалась земля, потому что каждый хотел и этой горстью песка почтить достойную женщину.
Толпа начинала расходиться, но меня друзья задержали, потому что был ещё другой проект, о котором я знал с утра. Хоть капал дождь, решили пойти на Волю, на то место, где умер Совинский, и отдать уважение его памяти. Речь шла уже о том, не опередила ли нас московская полиция с какой-нибудь засадой.
– Видишь! Видишь! – прервала мать болезненно. – Зачем ты нарываешься на опасность!
– Матушка, а чтобы ты сказала, если бы твой сын отстал как трус от всех и не имел храбрости там, где тысячам людей храбрости хватало? Не раз ты сама говорила, что если бы поляки так покорно не падали перед московской силой, никогда бы она не издевалась над нашей болью и не мучила нас.
Старая Ендреёва молчала, опустила голову, но украдкой вытерла с глаз слёзы. Сын говорил дальше:
– Толпа потянулась в город, разделившись на группки, а мы на Волю… с такой охотой, что хотя бы на штыки! Приходим на место, где русские своим погибшим сделали памятники, могилы и сады, и где при их часовни поп живёт; мы начали рвать цветы, пока двое инвалидов на нас: "Nielzja! Nielzja!"
– Что это значит? Не лезьте?
– Нет, это на их языке: не разрешено! Это слово каждый выучил, потому что слышит его сто раз на дню. У нас всё nielzja.
– Даже за умерших молиться?
– Мне кажется, – прибавил сын немного смешанный, – что там, может, в этой ссоре о цветах сломали барьер и немного побили солдат; но хорошо не знаю, потому что из-за дождя мы решили сразу как можно быстрей вернуться домой разным бездорожьем, будучи предупреждены, что полиция нас будет поджидать. И вот потому я так устал, так бежал и так боялся, не преследует ли меня кто, потому что я полицейского увидел на Подвале, и кружил, дабы его обмануть в сумерках.
– Ну, благодарение Богу! Тогда тебя там, может, и не видели, – вздохнув, сказала старушка. – Но, Франку, дитя моё, к чему это у нас идёт? Я сама не знаю, а сердце чувствует… Тридцать лет было мёртвое молчание, а били, а издевались, а вывозили, а пытали; и мы терпели, потому что Бог так хотел. Теперь… кто знает, откуда дух какой повеял, отвага, нетерпение. Я вижу это по вам, молодым, но чувствую, и в старой груди моей иначе сердце бьётся. А, Франку, я за тебя боюсь! Я знаю тебя, что ты должен быть добрым поляком. Отец твой за это дело страдал, а мой старый отец стоял мужественно вместе с Килинским; в тебе тоже течёт кровь, а, укачивая тебя, я пела тебе и песнь к Богородице, и песнь к матери Польше, но я сирота… я старая… ты у меня один на свете… в тебе жизнь моя, в тебе всё; смилуйся ты надо мной! У Франка слёзы, как два бриллианта, показались на разбухших глазах и, не в состоянии упасть из них на щёки, засветились только и куда-то исчезли. Он приблизился к старой матери.
– Матушка, – сказал он через минуту нежным голосом, – а если бы было нужно, ты отдала бы жизнь за Иисуса и Марию? Как те мученики, о которых так любишь читать?
– Боже мой! Как же нет!
– Отреклась бы от Христа ради сына?
– Дитя, не говори!
– Мама! Как же мне за эту Божью дочку, отчизну, не отдать хотя бы жизни! Как же мне отречься от неё!
Ендреёва застонала, голова её упала на грудь.
– Не будем уже говорить об этом, – прервала она. – Бог делает с нами, что предпочитает Его святая воля.