Вот мой очередной день, – а я «профессор». Встала – морозный день. Снежит. Метелица. Ставлю чайник – электричества нет. В темноте налаживаю вонючую старую керосинку <…>. Свечки, спички, керосин, вонь.
Когда все утренние церемонии были проделаны, загорелся свет. Ах, эта радость советской жизни, как она ослепительна! На миг забыты все горести. Прощаешь всему миру. Тащишь кастрюли и чайник, ловишь горациевский «миг», включаешь все плитки, все приборы.
Я препарирую суп из кипятка, масла и капусты. Все приготовив, спешно одеваюсь, проветриваю квартиру от керосиновой вони и иду, успокоенная и отдохновенная, подышать морозным воздухом (XXVIII: 17, 76).
Но, разумеется, гулять нельзя – тротуары покрыты льдом, а наглая дворничиха отказывается посыпать их песком. Это явление политическое – «советские зимы»:
Я возвращаюсь домой. Эти проклятые советские зимы, эти непроходимые дворы, обледенелые скользкие улицы с переломами костей и сотрясением мозга!
Возмущенная, расстроенная раздеваюсь, чтоб приняться за дела. Включаю на варку обед. Электричества опять нет!
После этого страшного в своих обыденных трудностях дня (с его обманчивым горацианским мигом) Фрейденберг стоит у окна: «День пропал. Стою арестованная у холодного окна». (Она описывает неподвижность словом «арестованная»45
.) Наступил момент понимания и обобщения, и на этот раз ее выводы исходят из параллели с пережитым в блокаду:Стою и думаю о блокаде, думаю новыми думами. Мне становится ясно, что вся блокада была паспортом советского строя. Вы внезапно открываете дверь и видите человека в неубранном естестве. – Все, что пережито в блокаду, было типичным выражением сталинской нарочитой разрухи и угнетения, затравливания человека. Но это было краткое либретто. До и после блокады – та же тюремная метода, разыгранная медленно и протяжно. <…> Я эти строки пишу почти в темноте. Мне светит история. Я замерзаю. Это даже не блокада и не осада. Это простой обыденный советский день (XXVIII: 17, 78).
Зимний день, страшный, как в блокаду, – «простой обыденный советский день» – становится эмблемой тирании, а за бытописанием стоит политическая философия, выраженная и в теоретических выводах, и в символических образах.
(Судя по образу «вы внезапно открываете дверь и видите человека в неубранном естестве», ситуация дефекации в присутствии других, как это было в блокадных записках, олицетворяет положение советского человека.)
После многих повторений (описаний дня, варьируемых формулировок) Фрейденберг расширяет и дополняет свой тезис о трудном быте как части сталинского террора: «До сих пор был известен политический и религиозный террор. Сталин ввел и террор бытовой» (XXVIII: 19, 84).
Добавим, что эта замечательная формула, достойная войти в учебники политической философии, осталась незамеченной самой Фрейденберг. Она немедленно продолжает свое монотонное описание повседневности: «Вот один образчик» (XXVIII: 19, 84). Продолжая писать, она формулирует вывод о параллелизме между различными областями жизни – бытом, государственным устройством, университетом:
И в быту и в государстве одна и та же система тисков. <…> Университет – зеркало этой системы. Нигде не стоит такой адский холод, такая неприбранность, разруха, мертвечина, бюрократизм…
А за этим вновь следует череда повседневных фактов («Сегодня…») (XXVIII: 19, 85).