Он устраивается за укромным столиком у стены, за перегородкой, обитой искусственной кожей. В этих крохотных купе стоящего на вечном приколе вагона каждый день перемалывают будни литературы и искусства, притупляют боль бессонных ночей и празднуют минутные победы. Здесь делят гроши, а богатые и могущественные щедро швыряют крохи, здесь завязывают знакомства с женщинами и деловыми людьми; солидные, титулованные, сурово судящие о морали ближних таланты, раненные стрелой амура, заглядывают сюда с женами друзей или «многообещающими начинающими…». Это место смахивает на базар: здесь покупают и продают, торгуются и ударяют по рукам, бранятся и плачут, суют руку в чужой карман и возводят ореолы. Сколько раз — сто, а может, несколько сотен — и он был здесь ухмыляющимся клоуном и тихо страдающим арлекином. Сейчас… уже не то, нет былого размаха… «Неужто мы постарели? Неужто превратились лишь в зрителей? Ленивых, равнодушных, все и вся взвешивающих и ко всему примеривающихся. Какой из этого толк — прежде всего спрашиваем самих себя. Ведь, кажется, именно из этого кафе… правда, перед тем посетив за вечер еще три веселых заведения, вышли мы заиндевелой зимней ночью на улицу; наперебой хулили богов Олимпа и редакторов, поющих гимны конъюнктуре; брели в обнимку, сами не зная ни куда, ни зачем, да это было и неважно. Запоздалые прохожие издалека огибали нас, приятно было крикнуть идущей на другой стороне улицы женщине: «Эй, девочка!» Где-то впереди вырос унылый скверик, бюст под голыми деревьями. Мы развалились на скамье, болтали невесть о чем. Балтуоне встал, подошел к памятнику, прислонился. «Ребята, посмотрите, как бы выглядел мой бюст на таком постаменте!» Мы радостно захохотали. Балтуоне не унимался. «Мы говорим о гуманизме, о внимании к человеку, а вот бедняжка мерзнет. Ведь зябко тебе, дяденька? Слез бы ты с этой кучи кирпича, побегал бы. Ах и мерзавец же твой папаша скульптор Неизвестно кто. Мог бы хоть одеть потеплее…» Мы предложили Балтуоне — подари-ка ему пальто. «Нет, ребята, что могу, то могу — шапку!» И напялил свою потрепанную ушанку на заснеженный бюст. А потом… Машина с маленьким зарешеченным окошком, ледяной душ, дощатые нары. Утром — долго допрашивали, что-то писали и сказали наконец: «Вы можете убираться, только за ночлег не забудьте заплатить, а ты, — показали на Балтуоне, — останешься». Балтуоне дико обиделся: «Я вам еще раз напоминаю: я поэт Балтуоне! Скоро вы возьмете меня… мой сборник стихов и увидите… Я не буду молчать, я пожалуюсь. Дайте телефон, мне надо позвонить». Никто не спешил давать ему телефон. Мы позвонили на улице, из автомата, большому другу юных талантов, и тот, побрюзжав и напомнив нам, что дар божий надо лелеять с юности, еще в тот же день вытащил Балтуоне на свет божий. Мы снова отметили это событие, но уже без всякого размаха, даже не нашли о чем поговорить. Конечно, когда издательство отвергло рукопись, Балтуоне стал пострадавшим, жертвой. И по сей день он таков… Ого, если бы вспомнить все встречи… Нет желания». Если и вспомнится иногда какая-нибудь шалость юных дней, Саулюс отгоняет эти воспоминания, боится их как привидений. «Неужто и впрямь стареем? Постарели? Со снисходительной улыбочкой глядим на молодежь. Пока еще с улыбочкой, а скоро начнем их воспитывать, станем объяснять, что хорошо и что плохо. «Старики», — скажут они. А может, мы просто испугались потерянного времени?»