— Ты напрасно кипятишься, господин Гвоздев. Тебя, поди, и раньше-то боялись только слуга да кухарка, а уж теперь, ну какой теперь перед тобою страх. Посуди сам. Да и вообще успокойся — время твое кончилось. Ты просто накипь, какую выплескивают в поганое ведро.
— А ведь ты, как тебя, мужик, есть сырье?
— Мужик, это верно, чем и горжусь.
— И чего ты хочешь? Где твоя партия?
— Ты слышал когда-нибудь слово народ, господин Гвоздев?
— Народ — это кого народили. Вот и все. Черт возьми.
Возбуждаемый неугасимым внутренним горением, которое он сам чувствовал в себе как раздражающую работу болезни, Гвоздев искал споров, стычек, и крепкое, устойчивое спокойствие Огородова приводило его в бешенство.
— Ну что еще скажешь, мужицкий заступничек?
— Да уж все вроде сказано: сотрет вас народ. И делу конец.
— Я и без тебя знаю. Изжует, черт, и переварит. Но и сам навсегда заразится от нас духом вражды. Однако те немногие, что перекипят в лютой ненависти, осознают свою силу в единстве и на пути к власти ни перед чем не остановятся…
Гвоздев вдруг закашлял с мокрым сдавленным бульканием и откинулся к стене, закрывая рот углом своего одеяла.
— Что же они не возьмут тебя в лазарет? Экое мучение-то. — Огородов подал Гвоздеву воды — тот с трудными перерывами отхлебнул несколько глотков и, растирая под рубахой слабой рукой грудь, сказал:
— Ненавижу, — и лег, укрылся с головой, всхлипывая.
С той стороны железной двери грохнули замком и накладкой. Этот звук всегда был неожиданным и всегда приятно пугал. Молодой толстый жандарм в тесном мундире и туго натянутых брюках впустил в камеру Сабанова и, стоя в открытых дверях, снял фуражку, вытер платком лоб. Рукой с платком в кулаке ткнул в сторону Гвоздева:
— Утром возьмем его. Пусть готовится.
Дверь на смазанных петлях закрылась мягко. Замок и накладка в ловких руках звякнули слитно и надежно.
Сабанов положил на столик несколько книжек, неразрезанных, в бумажных корочках. Мятую, видимо уже читанную, газету, узелок с продуктами и свечами. Огородов, чтобы не мешать ему своим взглядом, перестал ходить и сел на пол за кроватью. Гвоздев затих, лежал не двигаясь. Сабанов наклонился над ним и участливо сказал:
— Я встретил отделенного фельдшера, слышишь, Сережа? Они возьмут тебя завтра. Как ты себя чувствуешь?
Гвоздев не отозвался, и Сабанов, постояв над ним, сел на кромку кровати, развернул было газету, но не стал читать, не мог, видимо взволнованный чем-то. Он пересел на пол к другой стене, против Огородова и, прикрыв ладонью глаза, вздохнул:
— Каждое свидание уносит половину жизни. Истинное слово. Не могу видеть ее убитого, заплаканного лица. Ведь только подумать. Едет из Пскова, терпит всякие неудобства, ночь не спит. Боже мой! И скажи — будет ездить каждый день. Будет сидеть у ворот тюрьмы. Будет просить охрану, умолять, на колени встанет. А зачем? Я, слава богу, здесь в тепле, сыт, книжки почитываю. И говорю ей, да разве втолкуешь. И мне стыдно за себя. А дома дети. Плачут, мать ждут. Вот, говорит, на губах у тебя опять выметалось — значит, мерзнешь. Виски-де совсем поседели — прошлый раз не было. И все-то она высмотрит. Все подметит. Уж это, право, слишком.
— Слюнтяй, — усмехнулся Гвоздев и, повозившись на кровати, добавил: — Все соплями вымажете. Слизняки.
— Вы не сердитесь на него, Павел Митрофанович, — попросил Огородов. — Он болен, а лечения никакого. За нужду озвереешь.
— Ты женат, Огородов? — спросил Сабанов.
— Господь не привел.
— А что так?
— До армии не успел, потом служба… А жена вас любит, Павел Митрофанович.
— То-то и больно. Но сегодня, если бы вы знали, какой она мне принесла подарок. Воистину сладкий сон. И опять: я радуюсь, знаете, не могу не радоваться, а она понять не может. Так и разошлись. И все у меня в душе перепуталось. Вот я немного успокоюсь и возьмусь читать. Хотите, почитаем вслух?
— Либеральные сопли, — вспылил Гвоздев. — Ни слова о них. Слышите?
— Нас большинство — значит, будем читать, — с твердым спокойствием объявил Огородов.
— Так тому и быть, — Сабанов поднялся от стены, зажег свечку, припаял ее на топленый воск к цементному полу. Тут же раскинул газету и растянулся сам. Прилег поближе к огоньку и Огородов. Сабанов не столько расправлял, сколько оглаживал своей тонкой ладонью измятую, но, вероятно, в самом деле дорогую ему газету. Затем, надев очки обеими руками, он вдруг близко круглыми за стеклом глазами поглядел на Огородова и спросил, снимая очки опять обеими руками:
— Тебе суда еще не было, Огородов?
— Жду.
— А какова, к примеру, вина твоя?
— Нас вшестером загребли. Вроде мы динамит воровали со склада. Однако никто не пойман, улик нет, доказательств тоже. А держат.
— Значит, политикой не занимался?
— Господь уберег.
— Так. Господь, говоришь, уберег. Важно. Однако над жизнью-то думать небось приходилось?
— Не без того.
— И каков итог?
— Мы, Павел Митрофанович, из крестьянского роду, и душа у нас, сами понимаете, земляная. Так вот весь динамит, какой есть на белом свете, я бы утопил в море. Правда, немного оставил бы для корчевки пней. — Семен усмехнулся.