До Воронежа осмысление Мандельштамом политической проблематики было – в русле всех внутрипартийных
оппозиций конца 1920-х – начала 1930-х годов – предельно персонифицировано: все неприемлемые для него черты советского режима – и прежде всего, жестокость и палачество – воплощались в фигуре Сталина. Следствием этого стала направленная «не против режима, а против личности Сталина»[473] стихотворная инвектива. Та же особенность восприятия Мандельштамом социальной реальности сохранится и после получения известий об участии Сталина в его судьбе – но теперь с обратным знаком: все привлекающее поэта в новом советском обществе – масштабность большевистского социального эксперимента, его «историческая правота» и прокламируемая устремленность в будущее – будет заключаться в персоне Сталина, становящегося с 1935 года настоящей поэтической обсессией Мандельштама.В связи с посещением Мандельштамом в конце 1934 года психиатра в Воронеже Н.Я. Мандельштам пишет о его принадлежности к людям, которые «превращают в навязчивые идеи каждое тяжелое [resp. значительное] для них биографическое событие»[474]
. Таким событием, связанным одновременно и с тяжелой травмой ареста и с радостью «помилования», стало для Мандельштама участие в его деле Сталина. Психологический механизм реакции Мандельштама на произошедшее с ним тонко раскрыт (отчасти как раз в связи с его делом) в дневнике М.М. Пришвина, которого много лет занимала фигура Сталина. В ноябре 1936 года Пришвин записывает: «Он [Сталин], вероятно, беспрерывно „прижимает человека к стене”, ловит его с поличным его блажи < sic!> и <…> отпустив, делает своим человеком навсегда <…> Не дай-то Бог попасть в такой нравственный плен!»[475] Именно о своего рода нравственном плене мы можем вести речь в случае Мандельштама[476].На новом, наступившем после получения информации о вмешательстве Сталина, биографическом этапе послуживший причиной его ареста текст «Мы живем, под собою не чуя страны…» квалифицируется Мандельштамом как «нелепая затея»[477]
, неорганичный «контрреволюционный выпад» (III: 544-545), «политическое преступление» (III: 563). Текст фактически деавторизован – даже ближайший конфидент Мандельштама в Воронеже, его «официальный» биограф С.Б. Рудаков, кому доверен архив поэта и чья надежность не вызывала сомнений, не будет ознакомлен с инвективой[478], а в составленном Н.Я. Мандельштам под наблюдением поэта в Воронеже полном списке его стихов с 1930 года (так называемом Ватиканском) для инвективы даже не оставлено пустого места (как это было сделано для не записанной из осторожности «Квартиры»)[479]. «Говорил Мандельштам о Сталине благожелательно», – вспоминал лето 1935 года воронежский знакомый поэта антрополог Я.Я. Рогинский[480]. Начиная с этого времени, поэт создает восемь текстов, полностью или частично инспирированных образом Сталина[481], – беспрецедентное для русского поэтического канона число.Начатые весной 1935 года стихи «Первой воронежской тетради» пишутся как идейный противовес антисталинским стихам, призванный аннигилировать их эффект. При этом в основание новых текстов Мандельштам кладет тот же, что и в инвективе, поэтический принцип: «Сейчас нужны уже стихи с буквальным называнием современности», – говорит он Рудакову в апреле 1935 года[482]
, в разгар работы над вещами, которые тот же Рудаков характеризует как «цикл открытых политических стихов»[483]. Как «просоветские» стихи с «тенденцией» воспринимаются они (неприязненно) и их первым, наряду с Рудаковым, слушателем – ссыльным оппозиционером А.И. Стефеном. В ответ Мандельштам заявляет, что это «вещи первые», написанные «по-новому о новом», «впервые – о новом „племени” – о ГПУ, о молодежи, у которой будущее»[484]. «Мандельштам, впервые после болезни приступивший к стихам <…> был целиком в гражданско-воронежской теме», – вспоминает Н.Я. Мандельштам[485].