К тому же, хотя большого значения этот факт не имеет, но знать о нем нужно: меня привели к тюремному врачу не как немецкого солдата; меня привели к нему как одного из камеры немецких подонков, генералов-подонков, газовщиков-подонков, подонков, расстреливавших заложников.
И такому немцу он вынужден был вправлять кость, накладывать гипс, снимать гипс, проверять, как срослись кости, так неужели же он ни разу при этом не подумал о жене и ребенке и о том, что их уже нет на свете, потому что на свете существовали такие, как я? Потому что существовал я? Существую я?
Конечно же, его посетила эта мучительная мысль.
Но тюремный врач сделал свое дело, он не передал его коллеге-арестанту, на что имел полное право, а уж в моем случае — само собой разумеется, и кто бы его не понял? Но он сделал свое дело, и даже больше того — если я правильно понял врача-арестанта, значительно больше того.
А если я правильно понимаю самого себя, то куда, куда больше. Он оказал мне первую помощь и ту последнюю помощь, которая так нужна была, чтобы наконец-то привести в движение мои мозги.
Когда я в камере заговаривал о докторе, мои соподонки всем своим видом показывали, как я им осточертел. А на вопрос, почему же доктор мне помог, они говорили: поди разберись в этих поляках! А на вопрос, какие же поляки стреляли в польского доктора, они говорили, не все ли равно, в конечном счете поляки остаются поляками, а когда я задавал себе вопрос, почему же те поляки стреляли как раз в этого поляка, они хором отвечали: спроси об этом поляка. И я спросил поляка.
Не тот же час, ибо кое-кто из моих соподонков не в силах был все-таки оставить свои знания при себе и передал мне свои познания, как, впрочем, они делились со мной своими познаниями с самого начала.
Благодаря им я знал, что не следовало отбрасывать идею использования дирижаблей, она сыграла бы решающую роль; и еще я знал, как мучительна для независимого предпринимателя мысль, что он должен с кем-то делиться; и я знал, что, если бы державы-победительницы оставили нам Того, мы бы и сегодня еще были их друзьями, и я знал, что́ законно, и что́ незаконно, и что такое присвоение власти, и что такое «гуманное убийство», благодаря моим соподонкам я знал так много, что всю свою дальнейшую жизнь был занят тем, как бы большую часть всего этого забыть.
Но кое-что я все-таки запомнил.
Из высказываний о поляках, о польском государстве, о польском подполье и о польском докторе я, кроме всего прочего, вот что запомнил:
Существуют народы, способные к государственности и к ней неспособные, к последним извечно относились поляки; объективно, с исторической точки зрения, в современном конфликте исторически объективная польская народная идея сопротивляется чуждой ей идее польского государства. Поляк по своей натуре словно создан для подполья, что можно проследить вплоть до склонности поляков работать под землей, в горном деле, даже в Рурской области каждого второго звать Кукушински. Польское подполье собиралось освободить заключенных, всю охрану нужно было для этого отравить, но подкупленный повар наложил в штаны, а нести отраву домой он побоялся и разбросал ее по всем котлам, вот почему мы все блевали, но представьте себе, Нибур, то же самое количество яда для одной охраны! С ума сойти, только вот что, а зачем же давали маисовый суп, ведь бросалось же в глаза после вечной капусты. Да, бросалось, но кислая капуста обладала свойством нейтрализовать яд, кислота соединялась с основанием или щелочью и чем-то там еще. А доктора, милого доктора нашего Нибура, подпольщики прикончили за то, что он возглавил спасательные работы и подал идею о соляном растворе. Если бы вся тюрьма была отравлена, была бы создана международная следственная комиссия, это в конечном счете и нужно было польскому подполью, им нужно было, чтобы международная следственная комиссия проникла за железный занавес, одни они со своими трудностями не в состоянии справиться, да, как сказано, есть народы способные к государственности, а есть неспособные, могу одно вам сказать, Нибур, если бы афера с супом удалась, это все бы решило.
А для меня подобные разъяснения многое решили. И можно было говорить теперь о десятом чрезвычайном происшествии в октябре.
В-десятых: отныне я предпочитал спрашивать поляка.
XXVII
Поляк, которого я в последний раз так называю, большей частью представал передо мной в таком обличье, что вопрос замирал у меня на губах. Напомню: одни поляки хотели от меня только ответов, другие — только послушания; почти все обладали надо мной полнотой власти, они либо владели ею по должности, либо присвоили ее; они вооружены были званиями и связками ключей, а вне тюрьмы — огнестрельным оружием, или хоть и были такими же арестантами, как я, но в собственной стране, теперь опять их стране, а что мы равно сидели под замком, не делало нас братьями.
Мы подчинялись одной власти — власти ключа, но уж тут они как раз получали надо мной столько власти, чтобы отбить у меня охоту задавать вопросы.