— Я понял, — сказал я и подумал: хорошо еще, что она не поняла, что я сложил стихи в ритме старого германского гимна, и теперь уже обратился непосредственно к пани Басе, собравшейся было по своему обыкновению ретиво напуститься на меня. — В поэзии нельзя придираться к сестрицам и братьям. Я имею в виду, нельзя же понимать это буквально. У поэзии иной язык. Кто, к примеру, скажет: «Этим сыт по горло Нибур», имея в виду себя самого? Только маленькие дети говорят так про себя, называя самих себя своими именами, и поэты тоже так поступают.
Я добился своего, но только слишком упирал на поэзию; и пани Бася довольно пренебрежительно заявила мне, а Хельга заявила мне это же, сохранив все оттенки пренебрежительного тона.
— Поэзия, — услышал я, — вряд ли занимается хламом.
Стало быть, необходимо предъявить нечто истинно поэтическое, что было бы трудно перевести прямой подстановкой слов «сыт» и «сестрицы», а также детскими оборотами; ясно, однако, что при подобных требованиях все собственное не годилось, а заимствуя у Шиллера и Гёте, я рисковал, что меня разоблачат как обманщика, поэтому требовалось выдать нечто совсем далекое, и поэт Флеминг, избранные стихи которого мой отец выкрикивал из окна склада, был самым для этого подходящим, далекий и взятый из прежней жизни, как из прежней жизни был и мой отец.
Я выбрал стихотворение: «В Великом Новгороде российском, 1634 год», невероятно трудное, длиннющее, со смыслом кое-где темным, а кое-где все освещающим, его я когда-то с превеликим трудом вызубрил, чтобы доставить радость отцу и произвести впечатление на дядю Йонни. Но, между прочим, отцу хватало собственных познаний Флеминга, и после моего вдохновенного выступления они с дядей Йонни лишь обменялись озабоченными взглядами.
Я, стало быть, выбрал «В Великом Новгороде российском, 1634 год», назвав сие, однако, «В Варшаве польской, 1946 год», а Хельгу предупредил, чтобы к переводу она приступила позже, сам же, с подъемом читая стихи, в чем мне очень и очень кстати пришлись и прошлогодняя зима, и стужа, и одиночество, и спасительные занятия давным-давнишней поэзией, не упускал из виду дальше идущие строчки и был все время начеку, дабы своевременно внести в текст необходимые исправления.
Да это и не нужно было; барокко торжествовало победу над недоверием и насмешками пани Баси, тем более что с самого начала шло то место, где Флеминг говорит о себе как о Флеминге и где я, понятно, подставил Нибура:
Барокко торжествовало победу не только над пани Басей и ее настроением; оно торжествовало победу и над Нибуром, а в кое-каких местах едва не изничтожало его, осыпая издевкой или взывая к нему из глубины сердца:
Или:
И теперь — вот он мощный удар, потрясение, дьявольски меткий финал:
Барокко торжествовало победу; оно убедило польских дам, что Нибур истинный поэт, помогло Нибуру, с внутренней тревогой вслушивающемуся во взаймы взятого Флеминга, убедиться, что Нибур никакой не поэт.
Как только я это понял, я хоть и огорчился, но испытал облегчение, однако довести до сведения дам то, что понял, остерегся. Им я предоставил право считать меня поэтом.
Я не мог вот так просто взять и отбросить приобретенный авторитет, к тому же от него была мне только польза. Бася, и Хеня, и Геня не страдали теперь от угрызений совести, давая одному из немцев так много есть. Конвоир меньше уделял мне теперь внимания: видимо, считал, что поэты не сбегают. Вальбурга, в которой мне единственно не по вкусу было имя, поглядывала на меня с чуть меньшим страхом, а Хельга получила объяснения, отчего меня в минуты желания и нежелания не слишком было легко постичь.
Она заметно охладела ко мне из-за нетерпимости, которую я проявлял, когда она в переводе явно шла на сокращения. Мы все чаще обсуждали вопрос, кто же из нас знает польский и кто нет, а это заметно влияет на отношения.