Двадцать второго июля сорок четвертого года? Довольно трудно было перенестись мыслью в тот день. Несуразные извилины ведут меня туда по стране, пыльной и снежной, по стране, что лежит под бледным солнцем и морозными лунами. Надо выйти из подвала с ящиками и дойти до кирпичной стены, пройти по улице, где булыжник отсвечивает кровью, войти в ворота, охраняемые усачом, и пройти через два двора с кухнями и подвалами и банями — в одной, на деревянном решетчатом помосте, между шайками, лежат два мертвых, кроваво-красных тела, пусть лежат спокойно, — а ты поднимешься по лестнице, и какой-то Бесшейный запрет тебя в асфальтированный загон. Там собирается вся шайка подонков, кое-кто из них уже вышел отсюда, но все они возвращаются, они же хотят попрощаться, как принято среди воспитанных людей. Из Голландии поступает садовник, а двое прибывают из Треблинки, оба еще в хлопьях пепла, он покрыл их, когда они обходили место преступления, один раскаивается, причем шумно, другой — ни то ни другое. А теперь мой путь ведет к приборам: господин почтовый советник мастерит машинку, с помощью которой можно нацедить золото из нечистой фантазии; бауэрнфюрер вешается на колоколе Вульфилы; генерал надеется на очищение, потянув за цепочку; газовщик бессилен — в камере нет газовых труб; гауптштурмфюрер — сама холодность, и холодом пахнуло в камере, мы греем свои ручонкочки, играя в «отбивные», и вот блюем маисом, нет, «самым радостным событием» это не будет, ну, хватит, кажется, нагляделись на этих подонков. Переходя из коридора в коридор, попадаем в отделение одиночек, попадаем в одиночнокамерное существование на довольно долгое время; старшим я остаюсь и здесь, щелкающий зубами одиночка, но в час переклички я смело выкрикиваю рапорт по-польски. Близится рождество, бог-отец приходит и уходит, но селедка остается надолго, а кто хочет воды напиться, тому надобно иметь при себе расписную ложку. Чрезмерное питье вызвано очень уж скудной едой. Очень уж частые размышления — след очень уж трудных обстоятельств. Но тут все пришло в движение! Сигнал трубача, татары на пороге, давай ходу — и точка, давай ходу — и точка, для начала по стеклянным брускам, а стекло не поддается дереву. Гипс мягче дерева, дерево тверже капусты, капуста полежит и перебродит. Стена хоть и высокая, но ее нужно снести до самого низа. Высоко забирается Нибур-разрушитель и ухает с высоты, где грелся на солнышке; дурацкий перелом, но подоспел тюремный врач. Да разве не его мы только-только видели мертвым, кроваво-красным? Вопрос этот тут же забывается, ведь пан Домбровский возвещает наступление татар и монголов; он выводит углем дату; а юный пан Херцог смертельно бледнеет. Тут уж лучше покинуть это здание и пуститься дальше по дороге моей жизни, покинуть улицу Раковецкую, идти мимо Тюльпанного представительства и снимать шапку, то и дело натыкаясь на цветы — венки милостью генерала Эйзенштека, — так все будет законно. Слева от меня шагает усталый поручик, со дня битвы за Новый Мир он так ни разу и не поспал; рядом с ним в страшной сказке проходит Марк Нибур. Новейший мир; мы пробираемся по нему, идя вдоль трамвайной линии. Правда, она засыпана, эта линия, но все-таки видна, а вон там линия «Треблинка — улица Генся» делает петлю. Петлю?
Проклятое рифмоплетство, щелкающее пустословие, ты только замедляешь бег излучин, которыми пытается следовать Нибур, чтобы найти путь домой.
Домой — какое громкое слово среди гробового молчания. Так помолчи-ка и ты, Нибур.
Тут молчат все. Молчит эсперанто. Слово это происходит от слова «надежда». Нибур надеется на своих товарищей. Но они молчат. Молчит его товарищ из Пирны. Не было у него в жизни никогда товарища из Марне. Молчит, ничего ровным счетом не помнит, не помнит ничего из жизни Нибура, все силы израсходовал на пересказы фильмов. А такого в лепешку расквашенного лица он в жизни не видел. Identyfikacja negatywna.
Марк не узнан, окутан тайной, отягощен грузом вины и вместе с конвоем танцует в такт летящим в них камням мимо тюрем, от которых остались одни тени, торопится по обрыву, покрытому струпьями и шрамами, к Висле, и вот уже выстроились шпалеры по сторонам улицы, и вот уже меняются конвоиры, и можно переходить реку, а на другом берегу кончается, как приходит к концу всякий крик, моя глубокая яма-могила.