Если бы мы играли когда-нибудь в нибелунгов — странно, мы не играли в нибелунгов, хотя вечно играли какие-то роли: индейцев, жандармов, трапперов, разбойников, контрабандистов, рихтгофенов[20]
и мельдерсов[21], клоунов и роль гитлерюнге Квекса[22], — если бы мы когда-нибудь играли в нибелунгов и разыгрывали гибель героев при дворе Этцеля, я бы хотел быть только Фолькером из Альцая, скрипачом.Некогда разгорелся спор, допустима ли «Песнь о нибелунгах» как учебное чтение в мирные времена и для мирных времен; я в этих вопросах не специалист, но в ком бы из героев я усомнился, так это в Фолькере, столь близком мне по духу в годы юности.
Верность вовсе не означает, что нужно по-дурацки рисковать собственной головой, пусть ты некогда и давал обязательства; верность нужно соблюдать по Фолькеру: зная о близкой гибели, страдай от этого, но найди в себе силы сопровождать эту гибель игрой на скрипке. Хорошего в его выборе мало — либо он прикончит Хильдебранда, либо Хильдебранд прикончит его; от подобной неотвратимости сжималось сердце, но, что поделаешь, смерть одного или смерть другого неизбежна. Так прежде он еще сыграет на скрипке, столь сладостно и столь печально; и хоть все, что было раньше, и все, что будет позже, обернулось дерьмом, но такой вечер накануне бойни, такая песнь, спетая скрипкой во дворе замка Этцеля, такой час, когда друг и враг, внимая Фолькеру-шпильману, одинаково ощутили глубокое волнение, такой конец жизненного пути оправдывал всю жизнь.
Вечером того самого паскудно-пыточного дня, стоя у ворот лагеря на берегу Эккернфёрдерской бухты и глубоко страдая от того, что обнаружил жестокость, где предполагал мужественную суровость, и подлость, где предполагал и одобрил бы опять же мужественную суровость, мучительно тоскуя по любящим родным, я пытался подражать шпильману, я содрогался от ужаса за свою судьбу, страх сжимал мне горло, и тем не менее я оставался верным стражем глубокого сна своих верных, но чуть менее ранимых спутников в замке Этцеля на загаженном берегу Балтийского моря.
Я стал на восемь лет старше, и когда одним прекрасным июньским утром в Польше, прижавшись к железнодорожному откосу глядел, как вжимает на мгновение рельсы и шпалы в гравий катящий мимо многотонный груз, слышал, как стук колес по стали и дереву гудом отзывается в камне балласта, распознал в звуках и движении старый мотив, милый мне еще со времен моей любимой степи и копченой колбасы, со времен вечеров с крабами и жареной камбалой, со времен ранних утренних часов, пронизанных криком чаек и подернутых туманом, то впервые, кажется, за эти полгода совсем другой жизни меня одолело сострадание к самому себе, и хватило только смекалки вскарабкаться по откосу наверх, а рыдания отложить, пока не улягусь возле рельсов, бегущих из Радома в Люблин, да, тот и другой в Польше.
С Фолькером-шпильманом ничего общего. Или все-таки? Думаю, в той мере, в какой я порицал свои действия, в той мере, в какой я поражался своей способности так рыдать. Но тут на разъезде остановился поезд; это вернуло меня во внешний мир.
Все было как всегда в подобных случаях: двери вагонов раздвинули, мужчины спрыгнули на землю, потянулись, помогли вылезти женщинам, а те, как обычно, взвизгивали, и все бросились в кусты, там и сям раздавались проклятья — кто-то, видимо, залез в эти кусты уже раньше. Они принесли воды, собрали хворост, развели костры, и оттуда потянулись запахи, о силы неба! О силы ада!
Конвоиры строго следили, чтобы мы не приближались к вагонам, с тех пор, как возвращающиеся на родину угнанные рабочие отдубасили нашего старшего. Но уж очень мерзкая у того была манера орать: живо! живо! Все-таки мы всякий раз пытались подобраться к вагонам; для нас это было каким-то развлечением, надо думать, мы все друг другу порядком приелись.
— Марек, — сказал мне железнодорожник, не упускавший случая показать свое знание немецкого, — берешь лопата, заступ, кирка, идешь с эти люди.
«Эти люди» были двое молодых еще мужчин, не слишком-то дружелюбно, видимо, настроенных, но железнодорожника, который распоряжался инструментом, они расположили к себе, угостив сигаретой.
Они вскарабкались по откосу наверх, и железнодорожник дурацким поклоном дал мне понять, чтобы я следовал за ними. Поклон этот он, видимо, украл из какого-то фильма; я уже давно ломал себе голову — из какого.
Я привык, что мне без всяких там объяснений приказывали делать то или другое, но в случае с этими двумя все обстояло иначе; за сигарету они получили инструменты, но ведь не меня.
Я тут же прикинулся дурачком; стоит только потренироваться, и дело пойдет: ты плохо слышишь, долго не смекаешь что к чему, а двигаешься, точно сейчас из лазарета — операция, видите ли, желудка, одна треть всего осталась.