Я точно помню, каким значительным казался себе, когда меня впервые охватила великая тоска по дому и когда я придумал ей наименование. Дело было неподалеку от Эккернфёрде, на берегу Кильской бухты. В мире не найти такой загаженной воды, как в этом уголке Балтийского моря. Такой холодной и такой соленой. И в эту-то кошмарную жижу они гоняли нас каждое утро в шесть, тотчас после другого кошмара, который они называли «бег по лесистой местности». В эти помои мы должны были нырять, а кто хотел стать истинным германцем и мужчиной, чистил ими зубы, без зубного порошка, ибо с порошком — это же недостойно истинного германца и мужчины. Кофе к завтраку нам варили не иначе как из тех же самых ополосков, а день наш был заполнен скверным мармеладом, мировоззрением и физической закалкой.
Ни мужества, ни истинно германских черт я там не приобрел; наоборот, я даже подумывал, не сбежать ли мне, не дезертировать ли; а другой мальчонка не только подумывал, он и вправду сбежал. Пешком хотел добраться от Эккернфёрде до Хузума, где был его дом. Хотел домой, к матери, ему же еще не было одиннадцати лет, и он не понимал, что благодаря мармеладу и физической закалке человек все более и более приближается к идеалу истинного германца. Может, он и не хотел к нему приближаться, ведь он дал тягу; но наши фюреры сели на свои мотоциклы и отправились его искать.
И нашли его. И привели назад. Они шеренгой въехали в лагерь, пять молодцов на тяжелых мотоциклах «цундапп», а перед шеренгой едва брел, спотыкаясь, мальчишка; он понимал, а я и тогда, и сегодня понимаю: они бы его задавили, упади он на землю, они бы задавили его на наших глазах. Они же на наших глазах и для наших глаз вот что сделали: взвалили мальчонке на спину — ему всего десять было, как и нам всем, — ранец, насыпав туда сырого песку с пляжа, а лямки заменили обрывками телефонного провода и приказали мальчишке, который был не старше меня, шагать за забором вокруг лагеря и петь при этом:
Во все это я с тех пор не очень-то верил, и мне безразлично, верят мне или нет. Я сам это знаю. И еще посей день ощущаю телефонные провода на моих ключицах, хорошо помню, как скрипел и каков был на вкус песок на зубах мальчишки, когда песок в ранце снова и снова швырял его на песок лагеря.
Они хватили через край. Хотели показать нам свою власть, хотели показать, что нам грозит, если мы попытаемся уйти из-под их власти. Все это они нам показали. Мальчонка с ранцем, набитым песком, — что уж тут не понять. Никто больше не сбежал. И все-таки они, надо думать, потеряли не меня одного. Они хватили через край, они внушили нам не только страх перед наказанием, но и страх перед ними. Они показали мне, и наверняка многим другим, что мы с ними не братья. Они пробудили во мне страх перед будущим с ними.
Нет, той науки не хватило, чтобы сделать меня их врагом, мы просто стали отныне чужими.
Вечером того дня — мальчишку они куда-то увезли, я так и не узнал куда, а меня поставили к воротам лагеря; была моя очередь их охранять, — вечером того дня я едва не захлебнулся тоской по дому.
Хоть я и понимал, что Марне лежит не за Андами, а всего на расстоянии двух дневных переходов к юго-западу или двух часов езды на поезде, на другом конце Кильского канала, это ничуть не помогало; наоборот, все понимая, я тосковал еще сильнее. Мне казалось, что Марне хоть и лежит за соседней изгородью, за оградой выгона, тут же за кустами лещины, в двух шагах слева от облака в багрянце заката, но мне в жизни его не увидеть.
И календарь ничуть не помогал: всего две недели осталось. Две недели — да это же вечность, а вечность — это смерть, а смерть страшна и под знаменем, и я хотел только домой.
Теперь я думаю, что к тоске моей подмешивалось и кое-что другое: я хоть и страдал, но выполнял все свои обязанности; сердце у меня надрывалось, но я щелкал каблуками; у меня слезы на глазах выступали, так сильно стремился я прочь из лагеря, но все-таки охранял его ворота — все это непостижимым образом подмешивало к моей муке какое-то ощущение, которое я лишь оттого не смел называть восторгом, что мне представилось бы чудовищным говорить о восторге, раз я был так глубоко несчастлив.
Я очень давно не перечитывал «Песнь о нибелунгах» и потому не помню, действительно ли могучий Фолькер-шпильман таков, каким он был для меня в юности, и даже еще в детстве: богатырь, умеющий тонко чувствовать, поэт, искусно действующий мечом, верный друг, сохранивший верность, зная, что из-за нее погибнет, человек, способный при подобных взглядах на жизнь слагать песни.