Такие чувства возвышали душу после безмерного унижения, пережитого часом раньше, и это ощущение породило мысль: если меня не стерли в порошок до сих пор, так этого уже не случится, и, значит, у меня есть надежда.
Да, Нибур, конечно же, не исключается, вполне мыслимо и очень даже может быть, что и ты в один прекрасный день, как те там, внизу, будешь сидеть в дверях вагона и щуриться на солнце, зная, что едешь к нему, приближаешься к нему, а вернее говоря — к дому. И никто не пошлет вдогонку тебе танк или здоровенных молодцов на «цундаппах», чтобы заставить тебя по-пластунски ползать вокруг собора, или стрелять в кашевара, или таскать набитый песком ранец, или ломом двигать рельсы, или копать могилу. Но подобные размышления запрещены, это я хорошо понимал. Не едят снег, не мечтают о возвращении домой, еще не сжившись с мыслью о плене. Думать о возвращении домой — значит дать тоске овладеть тобой, а тосковать — значит терять силы, что негоже в суровых местах, к которым ты нынче прикован.
Ладно, не будем раздумывать о вещах исключительных, надрывающих душу; установим-ка вертикальную переборку над бровями, отделим-ка глаза ото лба; прервем связь между ви́дением и мыслью, между восприятием и мыслью; проконтролируем дотошно — если уж невозможно парализовать его полностью — сообщение между верхними отделами головы и всем лежащим ниже аппаратом осязания, обоняния, вкуса, зрения и слуха, оставим ход лишь снизу вверх, чтобы только в верхних отделах совершался процесс отбора и решения того, что для нашей жизни в эту минуту и для этой минуты в нашей жизни неизбежно и безотлагательно. Все это может удаться, если очень сильно хотеть, и с каждым разом будет удаваться все лучше и лучше, и опасность заключается в том, что одними лишь добрыми намерениями не создать условий для обратного хода.
При этом все произойдет так, как с рукой, если она долго остается в бездействии: она быстро хиреет и к новой жизни возрождается лишь при упорных упражнениях. Да и то не всегда полностью.
Надо мной нависла опасность, но в определенных пределах. Я был слишком любопытным, а раз так, значит, мне не обойтись без размышлений.
Да, именно такой я был, к тому же, рад-радехонек, что цель работы тех двоих меня ничуть не касается, и сидел спокойно с инструментами неподалеку от ямы, от которой пахло сырой землей, я все еще сидел, когда по насыпи стала подниматься похоронная процессия.
Я хоть не видел гроба и даже мертвого тела, но какого рода церемония здесь происходила, мне было более чем ясно. У могилы царила тишина, которую слышишь, когда ее нарушают всхлипывания, — тишина, которая внушает трепет: ведь ты видишь перед собой столько народу и ждешь такого шума. Здесь все двигались в замедленном темпе, словно желая еще хоть ненадолго удержать покойного на земле. Здесь чувствовалось то особенное достоинство, какое отличает человека с опущенным ли взором, с высоко ли поднятой головой, то упрямое достоинство, которое говорит об утратах, но оно же говорит и о решимости к борьбе.
И здесь я увидел мертвое тело, труп ребенка, обернутый в пестрое одеяло, а может быть, скатерть, а под ней угадывалось еще толстое одеяло, и этот сверток нес один из тех, что копали яму, тот, кто не говорил или не хотел говорить по-немецки.
Теперь я понял, почему они искали более пологий спуск к рельсам: процессия медленно поднималась по этой пологой тропке, но все равно человеку с мертвым ребенком на руках идти было трудно, друг поддерживал его, едва ли не тащил его наверх по откосу, и вновь ясно обозначилось, что эти двое давно знают друг друга.
Я сразу же вскочил, не рассиживаются же, когда кого-то хоронят, и отступил чуть дальше, под сосны, прекрасно понимая, что тут я наверняка лишний.
Пожилой человек взял на себя обязанности священника; я понял это по его интонации и по песне, которую они пели после его речи, и друг тоже сказал речь, но совсем с другой интонацией, и песня, которую они потом пели, звучала тоже иначе. Отец младенца спустился в яму, друг подал ему сверток, а совсем молодую женщину им пришлось насильно увести от могилы, и она очень плакала.
После чего все бросили в могилу по три горсти земли, но не так, как бросают обычно; друг подал пример, остальные повторили его движения: он взял немного слипшегося песка и опустился на колени, ясно было, что он не молится, нет, но он не осмеливался с размаху бросать песок с такой высоты на ребенка, у того же не было гроба.
Кое-кто хотел еще постоять у могилы, но отец ребенка резкими словами прогнал всех назад, к поезду, остались только он и его друг, чтобы зарыть могилу.
Друг подошел ко мне взять лопату и заступ, а когда я спросил, можно ли мне им помочь, он сказал, что нет.
VI
Расстался я с польской железной дорогой самым нелепым образом: из проезжающего мимо поезда белорусы или украинцы — они возвращались на родину — швырнули мне что-то, угодив в голову, оказалось, как я узнал впоследствии, круглый и закаменелый хлеб.