Так он учил своих слушателей в Институте истории искусств. Но меня он не только не учил, но отстранял эту возможность, когда она вставала между нами, — и это в особенности относится к началу двадцатых годов. С полуслова он схватывал то, что я написал или собирался написать, — и начиналось добродушное передразниванье, недомолвки, шутки. Из них-то я и должен был сам, своими силами сделать выводы, иногда заставлявшие меня крест-накрест зачеркнуть все, что я сделал. Он никогда не поддерживал и не осуждал моих подчас неожиданных решений. В конечном счете все сводилось к тому же, некогда сказанному: «В тебе что-то есть». Мне предоставлялась полная возможность написать все что угодно: фантастический рассказ, научный реферат, поэму — и получить вместо отзыва эпиграмму.
Именно эта «антишкола» приучила меня к самостоятельности и вглядыванию в себя, к самооценке. Он не учил меня, меня учил его облик, в который легко вписываются меткие, запоминающиеся прозвища, пародии, шуточные стихи. Это был человек, дороживший ощущеньем легкости живого общения, беспечности, свободы, обладавший редким даром перевоплощения, смешивший друзей и сам смеявшийся до колик, до упаду. Как живого вы видели перед собой любого из общих знакомых, а когда он стал романистом, любого героя. Ему ничего не стоило мгновенно превратиться из длинного, растерянного, прямодушного Кюхельбекера в толстенького, ежеминутно пугающегося Булгарина. Он превосходно копировал подписи. В моем архиве сохранился лист, на котором рядом с роскошной и все-таки канцелярской подписью Александра Первого написано некрупно, быстро, талантливо: «Поезжайте в Сухум. Антон Чехов».
Через несколько лет, отмечая годовщину со дня смерти Льва Лунца, писателя, о котором я еще расскажу, он обратился к нему с письмом о друзьях, о литературе:
«Вы, с Вашим умением понимать людей и книги, знали, что литературная культура весела и легка, что она не «традиция», не приличие, а понимание и умение делать вещи нужные и веселые. Это потому, что Вы были настоящий литератор. Вы много знали, мой дорогой, мой легкий друг, и в первую очередь знали, что «классики» — это не книги в переплетах и в книжном шкафу, и что они не всегда были классиками, а книжный шкаф существовал раньше их. Вы знали секрет, как ломать книжные шкафы и срывать переплеты. Это было веселое дело, и каждый раз культура оказывалась менее «культурной», чем любой самоучка, менее традиционной и, главное, гораздо более, веселой…»
Это и была «антишкола», которую я проходил под его руководством.
3
За ужином, который мало отличался от московских — Лена не хуже матери умела готовить оладьи на пережаренной с луком касторке, — Юрий рассказывал а своем французском отделе. Ему нравилась работа в Коминтерне. Хотя и косвенно, со стороны, она позволяла ему наблюдать охватившее пол-Европы революционное движение. Он видел, слышал, а вечерами изображал крупных деятелей этого движения — Марселя Кашена, например, с его моржовыми усами. Немногие сослуживцы — люди скучноватые, но приятные — любили его, а «наверху» знали и умели ценить его необычайный лингвистический дар. Это началось с какого-то существенного письма на одном из сербскохорватских диалектов. Необходимо было срочно ответить, и Юрий перевел письмо, возведя каждое слово к его корневому значению.
Помню, как, рассказывая об этом, он очень живо изобразил хихикающего от восторга сослуживца — и вдруг задумался, вскочил и побежал в кабинет. Я с недоумением посмотрел на сестру. Она засмеялась:
— Придумал что-нибудь. Сейчас вернется.
Но Юрий вернулся только минут через пятнадцать, да и то когда Лена стала сердиться. Точно так же он вел себя за любым другим ужином, завтраком, обедом. Более того, он мог оторваться от любого разговора и, бросившись к письменному столу, записать мелькнувшую мысль.
Однажды рано утром я нашел его сидящим в одной ночной рубашке, с голыми ногами за письменным столом, на краешке стула. Он быстро писал что-то, время от времени грея дыханьем замерзшие руки. В кабинете было очень холодно.
Я накинул на него купальный халат, но он только сказал рассеянно:
— Не мешай!
4