Петроград возник в ту минуту, когда я его увидел. У него не было прошлого. Он проступил сквозь все неясности и загадки, которые ему приписали, о нем придумали, вообразили. Он был пуст, свободен — и ждал. Куда бы я ни шел, меня сопровождало тревожное чувство ожидания.
3
Это чувство стало явственным, ощутимым, когда на Морской перед моими глазами встали огромные, распахнутые настежь двери. Они были не раскрыты, а именно распахнуты, как бы приглашая всех проходивших мимо заглянуть в темную прохладную глубину.
Сердце забилось быстро и глухо, и, хотя мне захотелось уйти, я принудил себя заглянуть в просторный, богато украшенный вестибюль. Такие же неправдоподобно высокие двери вели в просторный зал с прилавками-барьерами, образовавшими замкнутую овальную линию, вдоль которой можно было идти и идти. Отодвинутые за барьерами кресла еще хранили, казалось, движение быстро вскочивших в испуге или негодовании людей. Свет шел сверху, сквозь стеклянные матовые стекла плафона. Но кроме естественного дневного света зал был сумрачно озарен еще и другим, призрачным, приглушенным. На столах, на окнах, на высоких пыльных лакированных барьерах лежала бумага. Александр Грин, который весной двадцатого года заглянул в этот дом, пишет,, что она «взмывалась у стен, висела на подоконниках, струилась по паркету» («Крысолов»).
Толстые, как Библия, здесь и там громоздились бухгалтерские книги, гроссбухи — бумага, бумага, красно и черно разлинованная, довоенная, дореволюционная, забытая, как был забыт вкус белого хлеба. Когда-нибудь архивные работники оценят ту счастливую случайность, что рядом с Домом искусств, в котором жили тогда петроградские писатели, находился брошенный, с распахнутым входом банк, — на этой бумаге, которая проживет десятилетия, были написаны стихотворения, рассказы, романы.
Растерянный, расстроенный бродил я по мертвому зданию: и здесь была пустота, но угрожающая, затаившаяся. Пустота сопротивления, отрицания, отказа.
4
Юрий был уже дома, когда я вернулся. Веселый, растрепанный, в распахнутой белой апашке, он весело встретил меня — и сразу забеспокоился:
— Так и шлялся голодный целый день?
Но я не был голоден — купил на Литейном у бабы два полусырых пирожка с картошкой, а возвращаясь, у другой бабы еще два — почему-то в Петрограде пирожки были почти вдвое дешевле, чем в Москве.
…К нашему разговору я готовился задолго до отъезда. Правда, Пушкинский семинар не соединялся с Белым, а «русский денди» — со стихами, которые я снова стал писать в лагерях. Но я надеялся на вдохновенье.
В конечном счете Юрий должен был оправдать меня, потерявшего в Москве почти два года. Тогда я не понимал, что разговор состоялся бы, как раз если бы они не были потеряны. То, что я писал стихи, не имело для него никакого значения. Почти все интеллигентные мальчики писали стихи. Если бы я пошел на флот или поступил на биофак, он удивился бы, но не очень.
Но разговор не состоялся еще и потому, что я, приступая к нему, сказал, что Юрий нужен мне «до зарезу». Он засмеялся и рассказал историю: адвокат защищал извозчика, который убил и ограбил купца. И защитил, дело шло к оправданию. Но речь была такая трогательная, что подсудимый, умиленный до слез, воскликнул:
— Да что, господа присяжные! Деньги были нужны до зарезу, вот я его и зарезал.
От этой истории нелегко было перейти к многозначительному разговору, и я долго мямлил что-то, пока Юрий не сказал, хлопнув меня по плечу:
— Давай!
— Что давать?
— Все. Стихи, прозу.
— Нет… Я хотел… Ты помнишь, о чем я писал тебе в последнем письме?
— Помню. О Блоке. Ты в восторге от его статьи.
— А ты?
— А я нет. О его собеседнике я слышал. Его фамилия Стенич. Блок польстил ему, он не денди. Он — сноб, а это совсем другое. Дендизм основан на стремлении к несходству. К сожалению, распространяется обратное — стремление к сходству.
— Но Блок говорит…
— Он просто устал, и Стенич заморочил ему голову своими и чужими стихами. Дендизм вообще явление нерусское. Байрон — вот денди! Это — целое направление со своей историей и психологией. У нас был, кажется, только один денди: Дружинин.
Я сознался, что о Дружинине слышу впервые.
— Вот видишь! — с упреком сказал Юрий. — Ну-с, ладно. При чем здесь ты?
Теперь было уже совсем невозможно сказать ему, что я не спал по ночам, вообразив себя собеседником Блока. Но я все-таки сказал, и Юрий от души рассмеялся.
Лена выглянула из соседней комнаты и зашикала, он чуть не разбудил дочку.
— Вот уж уничижение паче гордости, — сказал он. — Если бы ты присутствовал при этом разговоре, тебя не заметил бы ни тот, ни другой. (Впоследствии Стенич стал известным переводчиком и еще более известным острословом и анекдотистом.)
…На этом вопрос, принадлежу ли я к русским денди, был исчерпан, если не считать, что недели две-три Юрий не называл меня иначе как денди.
— А денди дома? — спрашивал он, приходя со службы и заглядывая в столовую, где я уже сидел над «Введением в языкознание».
— Выдала бы ты, Леночка, нашему денди какие-нибудь штаны, — критически оглядев меня, сказал он однажды.