Мы вошли и долго, неловко рассаживались: уже знакомые с Горьким — поближе к хозяину; незнакомые — подальше, на большую тахту, с которой было трудно встать, потому что она оказалась необыкновенно мягкой. Эта тахта запомнилась мне навсегда. Опустившись на нее, я увидел свои далеко выставившиеся ноги в грубых солдатских ботинках. Спрятать их было некуда. Встать и пересесть? Об этом нечего было и думать!
Волнуясь, не слыша сразу же начавшегося оживленного разговора, я долго думал о своих ботинках и успокоился, только когда увидел, что у Иванова такие же, если не хуже.
Книжные полки в кабинете стояли не у стен, а параллельными рядами — между ними можно было ходить. Дверь в спальню была распахнута. К спинке кровати была прикреплена круглая передвижная подушечка, назначение которой я понял не сразу: сидя на кровати, можно было опираться на подушечку головой.
Мне запомнились не только эти мелочи — десятки других. Среди вещей, в сущности обыкновенных, ходил, изредка присаживаясь, человек огромного роста, немного сгорбленный, но еще с богатырским размахом плеч, окающий, прячущий улыбку под усами. Это был Горький! Вопреки геометричности его лица — прямоугольный лоб, крепко посаженный нос, овальные усы — он был по-своему хорош собой.
И двигался и говорил он, как бы подчиняясь внутренней силе, которая властно распоряжалась этим великанским телом. Но в нем была и мягкость, и аристократическая вежливость, и готовность радостно изумиться любому открытию, в чем бы оно ни заключалось. И — по меньшей мере в тот вечер — полная душевная занятость, направленная на нас и как бы требующая от нас повиновения. На самом же деле он ничего не требовал. Все совершалось само собой.
Разговор шел о серапионовском альманахе под названием «1921» — и Горький предложил открыть его рассказом Всеволода Иванова «Жаровня архангела Гавриила».
Всеволод был тогда для нас еще загадкой: придя к нам впервые, он просидел весь вечер, не сказав ни слова, небритый, лобастый, тощий, в ботинках с обмотками и в сильно потертой, выгоревшей солдатской паре. Так и не двинулся, только наклонился однажды, чтобы заколоть размотавшуюся обмотку. И теперь, услышав похвалы Алексея Максимовича, он недоверчиво посмотрел на него и потупился. Может быть, не поверил?
Алексей Максимович откашлялся, погладил усы и стал читать рассказ вслух.
Мне понравилось, что чтение началось неожиданно. Это было сделано с непосредственностью человека, которому захотелось еще раз похвастаться тем, что в его руки попала драгоценная вещь. Он читал, любуясь отдельными фразами, и рассказ в его исполнении действительно стал выглядеть богаче, вкуснее.
…Как будто курсивом подчеркивая последнюю фразу, Горький не прочел, а. сказал: «Что ж, ведь нет чудес на свете, и самое страшное — жить тому, кто подумает, что нет их, чудес, — и поверит».
Слушая чтение, я мучительно думал о том, что сказать, когда оно будет окончено. У меня были возражения, заходившие очень далеко. Мне не только не понравился рассказ, но я был вполне убежден, что в нем отразились все черты бессюжетной, традиционной прозы. О мужиках надо писать, как Бунин или Чехов, не на каком-то особенном языке, а на русском, литературном, — без «здеся», «рукомесловать» и «брешешь». Новая проза, казалось мне, должна быть совсем другой, сдержанной, опрятной. Автор как бы гордится своим Кузьмой, хотя гордиться, в сущности, нечем: бородатыми искателями правды битком набита старая проза. Мысль о неизбежности чуда едва намечена, не раскрыта. И много еще других приготовил я возражений, когда вдруг стало ясно, что Горький прочитал рассказ не для того, чтобы мы его обсуждали: Восхищение не помешало ему указать на недостатки, причем замечания чаще всего относились к отдельным фразам.
— Короткий, кажется, рассказ, — сказал он. — А длинноват.
Он прочел несколько строк в двух редакциях — Иванова и своей.
— Длинноты. — Он вздохнул. — Я и сам боролся с ними всю жизнь, и, кажется, не я их, а они меня победили.
Мы собрались уходить, когда Горький заговорил о наших материальных делах. Как это было кстати! У молодых писателей, собравшихся в этот день у Горького, не было ни гроша. Одеты мы были так, что одинокие прохожие, встречая нас по вечерам, поспешно переходили улицу. Федин, носивший пальто и шляпу, казался франтом. Многие донашивали военные шинели.
Еще неясно было, какое издательство — до-видимому, Гржебина — возьмет на себя альманах, но «пока суд да дело, — сказал Горький, — надо устроить вам аванс». И он назвал сумму, не помню какую, но показавшуюся мне огромной. Пора было прощаться, и, хотя мы расставались ненадолго — условлена была новая встреча — каждому Горький говорил несколько ободряющих слов.
Я стоял поодаль, усталый от волнений, расстроенный тем, что так и остался в стороне от общего разговора. И вдруг я услышал, что Алексей Максимович хвалит Лунца за «Одиннадцатую аксиому». За мой рассказ! Это было непостижимо!
— Озорной вы человек, — сказал он. — И фантазия у вас озорная, затейливая. Но хорошо! Хорошо!