— Алексей Максимович, — с добрым лицом сказал Лунц, — это не мой рассказ. Вот Алхимик, который его написал.
Приветливо улыбаясь, Горький обратился ко мне. Но прежде чем он заговорил, я сунулся вперед, очень близко, и сказал неестественно громко:
— Да, этот рассказ мой!
Все замолчали, и наступила пауза, о которой я до сих пор вспоминаю с чувством позора.
Горький омрачился. Он хотел еще что-то сказать, но передумал и, отвернувшись от меня, заговорил с кем-то другим. Дико улыбаясь, я отошел и снова уселся на тахту, что было совершенно бессмысленно, потому что все уже прощались с Горьким и уходили.
…Я очнулся — в буквальном смысле слова, услышав его голос, обращенный ко мне. Хотел ли он показать, что не придает моей неловкости никакого значения? Не знаю. Но он с таким вниманием заговорил со мной — где я живу, где учусь, что пишу, — что я мгновенно ожил и спокойно, даже неторопливо ответил на его вопросы.
2
Работая над этой книгой, я ловил себя на мысли, что самое трудное в ней — поиски первых впечатлений.
Старые друзья — как добраться до них, расталкивая годы? Как заставить их «измениться до узнаваемости»? Как снова сойтись с ними, перелетая через пропасти, прыгая через разведенные мосты? Как встретиться с другом после трех или четырех десятков лет отдаленности, непонимания?
Но вот совершается чудо. Всматриваешься в почти уже незнакомое лицо, одеревеневшее, с грубыми морщинами старости, — и бог знает какое волшебство стирает эти морщины. Разглаживается лоб. Глаза начинают яснеть, пристально вглядываясь. Возвращается молодость, многое еще видится внове.
…Зафилософствоваться, заболтаться до рассвета, не отпустить, не отступиться от друга. Острота настоящего, его неотъемлемость, еще незнакомое угадыванье в нем будущего. Надежда! Единодушие не мысли, но чувства. Доверие! Звон старинных часов, показывающих не только дни и часы, но и годы, раздается, когда в блеске молодости открывается улыбающееся лицо. Совершается открытие: да, так было! Вот оно, колючее, обжигающее, не постаревшее за полстолетия воспоминание!
Но иногда нужно просто ждать, отложив в сторону старые письма, старые фото. И оказывается, что первое впечатление под рукой, а не там, где ты пытался найти его, пласт за пластом отбрасывая время. Постороннее, случайное, косо скрестившееся, ничего, кажется, не значившее отбрасывает занавеску волшебного фонаря, и то, что ты искал за тридевять земель, открывается рядом.
3
В ту субботу к нам пришел рыжевато-белокурый солдат-кавалерист в длинной, сильно потертой шинели, с красно-кирпичным лицом, выше среднего роста, костлявый, решительный и одновременно застенчивый. Он был так худ, что казался вогнутым, острые плечи готовы были разорвать гимнастерку. Но это была худоба молодого, крепкого, очень здорового человека.
Его встретили радушно, он улыбнулся, и оказалось, что один из передних зубов у него выщерблен или полусломан. Кажется, уже и тогда он курил трубку. Щеки у него были ввалившиеся, но тоже молодые, твердые.
Его усадили за стол, он положил перед собой рукопись и стал читать — глуховатым голосом, быстро. Его попросили читать медленнее. Как будто очнувшись, он поднял взволнованные глаза и повиновался — впрочем, на три-четыре минуты.
Впервые нам предстояло общее решение. Объединившиеся, не раз собиравшиеся, связанные быстро укреплявшимися отношениями, мы должны были оценить рассказ и сказать автору — принимаем мы его в орден «Серапионовы братья» или не принимаем. Не было ни устава, ни рекомендаций, ни предварительных условий, которые показались бы нам смешными. Решение надо было принять, следуя нигде не записанному закону. Этот закон состоял из двух естественно скрестившихся начал — литературного вкуса и чувства ответственности. Первое непосредственно относилось к рассказу. Второе — и к автору и к рассказу, — условие, никем не высказанное, но всеми разделяемое, заключалось в том, что, если бы рассказ оказался свидетельством внелитературного, то есть безответственного, отношения к делу, автор бы провалился, или «сел», как говорили (и говорят до сих пор) студенты. Нет, этого нельзя было сказать. Солдат (перешептываясь, мы выяснили, что он не просто кавалерист, но еще и гусар) читал долго, и мы слушали его терпеливо: если Горький упрекал себя в длиннотах, они простительны и гусару. Однако, когда он перевалил за середину, его перестали слушать, и в комнате, вместе с призраком скуки, незаметно появилось нечто вроде флирта. Это требует пояснений.
На «субботах» часто бывали почетные гости, или «гостишки», как мы называли Ольгу Форш, Мариэтту Шагинян. Но уже не почетными, а действительными членами ордена были так называемые «серапионовские девицы» — Зоя Гацкевич (впоследствии Никитина), Ида Каплан (впоследствии Слонимская), Лида Харитон и Муся Алонкина.