Монархические убеждения Эберта были не случайны и о них стоит напомнить именно теперь, когда вопрос о монархии в Германии столь актуален. Эберт, как подчеркивает Фолькман (в своей книге о германской революции), сопротивлялся провозглашению республики до последнего момента. Почему? Потому что он понимал невозможность подавления революции без помощи контрреволюционного офицерства. «Мысли Эберта, — говорит Фолькман, — возвращались все время к одному и тому же пункту: как отнесется армия к тому, что случилось на родине? Существует ли возможность притти к соглашению с офицерами императорской армии и убедить их поступить на службу к новому государству, по крайней мере, пока не ликвидирован внутренний кризис (т. е. не сломлено революционное движение рабочего класса — Н. К.)?
Эберт знает, что мысль о таком сотрудничестве очень смела, что она граничит с предательством по отношению к его собственным товарищам по партии, что ее осуществление чревато многими опасностями. Но эта мысль не оставляет его в покое, она снова и снова является ему в качестве единственного выхода из положения. Ибо осуществление этого плана обеспечивает ему ту вооруженную силу, которая ему необходима, чтобы избежать хаоса (т. е. побороть революцию — Н. К.), эта сила дает ему тот инструмент, который ему необходим для неизбежного решительного боя с радикалами (революционными рабочими — Н. К.)». Конечно, это не значит, чтобы Эберт стремился к открытому, так сказать, публичному союзу с генеральщиной старой армии. Нет, именно в интересах того предательского дела, которое он осуществлял, в интересах германской контрреволюции он стремился поставить дело так, что армия, как бы по собственной инициативе, подавляла революционное движение рабочего класса. Он же являлся для народных масс защитником «демократии» и, таким образом, всегда на случай победоносного роста революционного движения были готовы «демократические» окопы и оборонительные позиции. Когда по поручению генерала Гренера майор Гарбу объясняет Эберту (в декабре 1918 г.) план разоружения берлинских рабочих и революционных солдат, он выносит впечатление, по свидетельству Фолькмана, что «Эберт не хотел бы нести ответственности за такие дела. Он предпочитал бы оставаться свободным по отношению к своим товарищам по правительству и к партии и хотел бы, чтобы его поставили лицом к лицу с совершившимися фактами». Сколь созвучна нашей эпохе прочищения социал-фашизмом путей фашистской диктатуры эта предательская установка предшественника Гинденбурга и в некотором роде его учителя! Зато Эберт ловко выгораживает контрреволюционное офицерство на заседании исполнительного комитета берлинского совета, пустив в ход старый прием: снятие опасного вопроса с повестки дня. Убеждение Эберта в том, что от сотрудничества с контрреволюционным офицерством отказаться никак нельзя, сопровождает его в его политических выступлениях даже тогда, когда он ясно видит, что это офицерство его предает и что оно собирается обойтись без него в осуществлении своих целей. Ему достаточно хоть малейшего ласкового слова, малейшего жеста, который бы свидетельствовал о приверженности контрреволюционного офицерства эбертовской идее сотрудничества с социал-фашизмом, чтобы были сданы в архив решительно все сомнения и опасения. За неделю до капповского путча правительство получает сведения о готовящемся контрреволюционном перевороте. Эберт едет в Деберицкий лагерь. Войска проходят перед ним церемониальным маршем, и Эберт радостно, как свидетельствует очевидец Фолькман, говорит: «Я не ошибся в своей ставке на офицерство». Здесь он чувствует себя, по крайней мере, среди друзей. Вот по рабочим кварталам итти страшно. Крадучись приходится пробираться мимо стен домов, уподобившись летучей мыши. «Я не выдержу этой собачьей жизни», говорит он со стоном ненависти к рабочим своему сотоварищу по предательству — Филиппу Шейдеману.