Кухонное общение описано многими, но мало кто из «не своих» принимал в нем участие сам. У американцев есть целые книги, написанные хорошими знатоками России, такими, как Гедрик Смит или Роберт Кайзер, где делаются бесконечные попытки оценить российскую жизнь по американским стандартам. Это бесполезно, только у Михалкова в «Сибирском цирюльнике» все россияне разговаривают так, чтобы американцам было понятнее. На самом же деле ни один заграничный гость ничего не понимал у нас. Надо было здесь родиться и вырасти, чтобы понять правила, по которым люди стягиваются в тот или иной дом, тщательно выясняют, кто может появиться новенький (не стукач ли?), и разговаривают вроде бы о несущественном. Чиновничья власть в стране давно уже не имела никакой политической окраски, она была просто аппаратом подавления всех, кто мешал новым барам жить так, как они хотели. Поэтому мы стали страной конспираторов, и у чиновников была своя, другая конспирация, на уровне которой они шушукались о своих проблемах. В одной комнате могли существовать по два-три заговора. Везде люди давно уже поделились на «мы» и «они», на «ваших» и «наших». В гости ходили внутри своего круга; было очень мало открытых домов и вообще мест, где жаловали всех приходящих. Местами широкодоступными, а значит, и потенциально опасными бывали мастерские художников. Помню, поэтесса Юнна Мориц жаловалась мне, что никогда нельзя знать, кто там собирается. Однажды – она с содроганием изложила мне этот факт из очередного собрания в мастерской у скульптора Сидура – во время собрания, в разгар трепа, встал и вышел никому не знакомый человек. Юнне было поручено выяснить, кто это и откуда. Она догнала ушедшего у станции метро и прямо задала вопрос. Ответ был столь же прям: «Из КГБ я. Ходит к вам кто попало, вот и поручили мне поприсутствовать. Но ничего особенного у вас, неинтересно – так, болтовня…» Насчет этого он был прав: по мере убывания страха прибывала атмосфера этакого свободного трепа, больше ничего. Люди собирались, чтобы просто побыть среди своих. Пожалуй, это были некие зачатки клубной жизни в тоталитарной стране. Я всегда знал, например, что дома у поэта Роберта Рождественского можно встретить кого угодно, но это будут люди примерно одного круга. Врачи, теледикторы, композиторы, эстрадные певцы – все могли рассчитывать на рюмку водки и на атмосферу открытого, добродушного русского дома. У Евгения Евтушенко выбор гостей бывал еще случайнее, и над всем царил хозяин дома, постоянно переполненный комплексами и занятый процессом самоутверждения, много рассказывающий о себе самом. У себя дома, например, я вообще не терпел многих гостей сразу и не поощрял незваных посетителей. Но время от времени собирались и у меня…
В Киеве я вообще избегал массовых сходок – там все было пронизано атмосферой доноса. Помню, как я жалел однажды уже упоминавшегося здесь Ивана Драча. На поминках по поэту Пидпалому он сказал, что есть у нас люди, заказывающие себе на десерт рагу из соловьиных языков. Все. Сплошная метафора. Но старому стукачу Владимиру Вильному этого было достаточно для доноса, и по совпадению меня пропесочивали на том же партбюро, что и Ваню. Как он рыдал, умоляя не изгонять его из славных рядов! А ведь сам виноват – не болтай где попало! Я на том заседании схлопотал свой выговор и помню, как уже уходил, а Драч все умолял объявить ему что-нибудь понезаметнее, очень он боялся этих ребят…
Московские сборища бывали свободнее. Компании смещались иногда в полном составе то в Дом актера, то в Дом журналиста, то к архитекторам. В клубном ресторане Дома писателей все тоже группировались по интересам. Заходя, каждый оглядывал зал: где свои. Официанты знали состав многих команд наизусть и зачастую предупреждали: «Ваши – на веранде». Было и в Киеве писательское кафе, но – единственное, маленькое и скучное. Там разве что можно было напиться, но надо было держать язык за зубами, чтобы чего не сболтнуть и завтра не оказаться в объятиях бдительного парткома. Разговаривать в «Энее» было все равно что исповедоваться в трамвае.