Году в восемьдесят восьмом я пришел к председателю КГБ Виктору Чебрикову с просьбой об интервью. У меня была мечта о параллельных интервью – с Чебриковым и тогдашним директором американского ЦРУ Уэбстером. Хотелось задать им порознь одинаковые вопросы. О том, как подбираются кадры, как формируются бюджеты. Могло бы получиться интересно. Но Чебриков сказал, что он готовится к уходу на пенсию, поэтому интервью с ним бессмысленно. Вдруг председатель КГБ сделался задумчив и буркнул:
– Для меня все. Ухожу. Знаешь, сколько я сделал для страны? Кем только я не был: на фронте воевал, в обкоме служил, и вот здесь… А теперь? Вот у тебя есть дача, а у меня нет. У тебя есть автомобиль, а у меня нет. Я полностью зависим…
У меня вертелось на языке: «Зато вы, генерал, все знаете про мои дачу с автомобилем. Зато вы пересажали множество диссидентов, Сахарова из Москвы выслали, при вас расцвела судебная психиатрия. У вас много такого, чего не только у меня – ни у кого нет».
Но я ничего этого не сказал. Бог с ним.
Глава 13
Сегодня, когда каждый ребенок знает, что подслушивают, подглядывают и прослеживают кого угодно, многие прежние поводы для удивления отпали сами собой. Человек в нынешнем мире обязан ощущать себя объектом постоянной слежки, если не хочет вляпаться во что-нибудь нежелательное. Я обо всем этом в подробностях узнал не сразу и, помню, какое-то время даже воображал некоего угрюмого господина, который аккуратно собирает потайные бумажки и подшивает их в мое личное дело. Господин этот не пропускал никаких подробностей. Когда меня утверждали редактором «Огонька» и я еще немного сопротивлялся, Егор Лигачев, самый главный начальник над партийными кадрами, спросил у меня, что это я так кочевряжусь. «Гипертония, – ответил я, – очень высокое давление, головные боли!» – «Не морочьте голову, – сказал мне Егор Кузьмич. – Давление у вас прыгает не чаще чем раз в год. Знаю, знаю…»
Чиновники, управляющие страной, всегда должны знать все подробности, и они их знают. Можно путаться в главном. Но подробности эти ребята знают, умеют вызнавать. Я представлял себе, как мой лечащий врач, забыв обо всех на свете гиппократовых клятвах, строчит справку о моем состоянии здоровья неведомо для кого. Как многие, кто про меня что-нибудь знает, пишут-пишут, высунув от усердия красные языки. Чиновная власть ввернула меня колесиком в некий механизм, и я вертелся в нем даже тогда, когда твердо был убежден в собственной независимости. Один коллега-писатель сказал мне, что чувствует себя камешком речной гальки, попавшим в ковш экскаватора и замешенным в бетонную массу. Конечно, неплохо бы продолжать валяться на берегу, будучи этим камешком, но то, что ты неотъемлемой составной частью вошел в стену и тебя не так легко выковырять оттуда, могло дать парадоксальное ощущение силы. Впрочем, чиновничья стена-то знала, что если надо – и выковыряют, и к стене прислонят. Она ни к кому не относилась на равных – только лишь сверху вниз – и даже не пробовала этого скрывать.
Время от времени, попадаясь на бдительные очи кому-нибудь из хозяев жизни – то ли перед поездкой за рубеж, то ли еще в какой-нибудь роковой момент, – можно было услышать: «Да, был случай – ваш отец перед самой войной вляпался в одно дельце…» или «Да не рассказывайте вы таких анекдотов, как вчера на именинах! Могут и наказать за это…». Вам постоянно давали понять, что все про вас известно – и про друзей, и про родителей, и про остальную жизнь. Это было в порядке вещей.
Ах, до чего же хотелось узнать время от времени заветный телефончик такого всезнайки и позвонить ему, поспрашивать про секреты; узнать, почему выездное дело так долго решается или почему сняты стихи прямо из номера. Но поступать так ни в коем случае было нельзя, потому что ласковый всезнайка пришел бы немедленно и помог бы, но после окрутил бы тебя ниточками лжи в неподвижный кокон, из которого еще неизвестно, какая бабочка вылетит.
С детства я собирался вести дневник, даже несколько раз начинал. Но уже в студенческие годы я понял, что если буду писать в дневнике правду, то дам кому-то злому огромную власть над собой. Невозможно было представить, что хоть какие-то мои записи нельзя будет прочесть без моего разрешения, что мне оставят уголок независимости в этой жизни. Наши предки, в том числе литературные, вели прекрасные дневники, ставшие классикой. Почти не знаю соотечественников-современников, делавших откровенные ежедневные записи. Юрий Олеша? Дневники его вышли через много лет после смерти писателя, сегодняшние рецензенты пишут о купюрах, делавшихся в прежних изданиях, и об осторожности автора. Корней Чуковский? Так и чувствуется самоцензура, в каждой строке. Дочь Чуковского, Лидия Корнеевна? Юрий Нагибин? Могу лишь предполагать, что в русской литературе советского времени где-то кто-то что-нибудь написал. В украинской литературе таких дневников наверняка нет…