«...бросьте внешнее велелепие искусства вашего, ведь мука творчества — иго неудобоносимое, оставьте бесплодную задачу утончения формы до прозрачности, до совпадения с содержанием, ибо это какой-то соблазн, от чуждого вам, а не от Бога... Не надо слов, они придут сами, пускай бессвязные, непонятные, темные»,— увещевал мистик Н. Русов в 1910 году. А в 1928 году, когда Бунин работал над «Жизнью Арсеньева», парижский критик, тоже русский эмигрант, корил его рассказы, «как бы изнывающие под тяжестью собственного совершенства...»
А Бунин мужественно шел по своему пути. Родной язык всегда оставался для него святыней.
Алеша Арсеньев родился в 1871 году, Бунин— в 1870-м.
Дату рождения своего героя-двойника автор сдвинул на год, возможно, потому, что иначе в последней книге романа (в то время, когда Лика оставила Алешу) Алеше должен был исполниться двадцать один год и наступал срок воинской повинности. Пришлось бы писать о казенщине, бюрократии, о государственных обязанностях — обо всем том непоэтическом, чего Бунин не понимал и терпеть не мог.
Пять книг романа заключают в себе двадцать лет жизни Алеши: 1871—1891 годы. За эти двадцать лет в России произошли многозначительные события: война с Турцией, покушения на Александра II, его убийство народовольцами, Морозовская стачка, суд над революционерами, готовившими покушение на Александра III, холерные и голодные бунты.
Однако и Алеша и другие персонажи романа, в том числе и те, которые служили рядом с ним в газете «Голос», ведут себя так, будто за стенами их квартирок не происходит ничего существенного.
Как уже было сказано, это не означает, что Бунин был абсолютно бесчувственным к социальным явлениям. В годы его юности, например, бурно развивался железнодорожный транспорт. Молодой предприимчивый русский капитализм протягивал стальные пути к богатствам Юга и Дальнего Востока. И в «Жизни Арсеньева» к числу самых живописных картин относятся описания железной дороги, уютных купе, станционных буфетов, залов ожиданий... Трудно удержаться, чтобы не выписать несколько таких строк хотя бы для того, чтобы почтить любовь, с которой относился к железной дороге вечный странник.
Он не просто обоняет, он чувствует «свой» запах паровозного дыма:
«Тепло дует солнечный ветер, паровозный дым южно пахнет каменным углем».
Он не просто регистрирует взором сутолоку вокзального зала, а чувствует «безобразно, беспорядочно людный, шумный зал».
Он не просто слышит, а чувствует, как гудят паровозы: «...требовательно и призывно, грустно и вольно перекликаются в студеном, звонком воздухе паровозы...»;
«...радостно и как будто испуганно, звонко крикнул паровоз, трогаясь в путь»;
«Поезд предостерегающе и печально кричит куда-то в пустоту...»;
«...с адской мрачностью взревывает вдали паровоз, угрожая мне дальнейшим путем...».
Железная дорога в те времена была одной из самых характерных примет наступающего капитализма. Но одно дело изобразить, а другое — осмыслить. Понять, что происходило в России, великий писатель не смог до конца дней своих. По определению М. Горького, он был человеком «не от мира сего». В тех редких случаях, когда приходилось воспроизводить споры на политические темы, перо Бунина теряло все свое волшебство.
«По мере того как я привыкал и присматривался к нему (к кругу революционеров.— С. А.), я все чаще возмущался в нем то тем, то другим и даже порой не скрывал своего возмущения, пускался в горячий и, конечно, напрасный спор то по одному, то по другому поводу...»
Ко всему тому, что мы называем политикой, а Бунин «то тем, то другим», и писатель и молодой герой испытывали одинаково устойчивое отвращение.
На этот раз нам придется на время забыть Алешу и прислушаться только к писателю Бунину. Юного Алешу вряд ли кто-нибудь стал бы упрекать за парение «над схваткой», а солидарному с ним писателю Бунину такую позицию надо как-то оправдать. Это тем более необходимо, что критики уже порицали его за недостаток мысли и спрашивали в упор: «Ну, еще раз будет описана лунная ночь, а дальше что?»
Такие вопросы Бунина раздражали. Следы этого раздражения можно найти в «Жизни Арсеньева»:
«„Социальные контрасты!” — думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете и блеске витрины... На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее говоре, тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мной два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам... Наблюдение народного быта? Ошибаетесь — только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!»
Было бы поспешна заключать, что Бунин проповедовал «искусство для искусства». Приверженцем «чистого искусства» он никогда не был. Он считал изображение внешнего, предметного мира непременной, необходимой целью словесного искусства, непременной, но не окончательной. На упреки о лунной ночи он ответил так: