Не имея ни малейшего желания дожидаться, чем кончится эта проделка, мы бросились опять вниз и столпились в кучу в роковом ожидании, что «вот-де сейчас и к нам пожалует этот милый гость». Все молчали; мы, дети, смотрели на мать; она думала: что-то теперь с отцом? Вдруг удар в калитку, потом другой, третий. Все обомлели. «Это отец!» — воскликнула мать и побежала к воротам; за ней побежали и все. «Кто там?» — «Я», — отвечал отец. Калитку отперли, и он вошел с смущенным видом. Все на нем было цело: фрак, шляпа, перчатки, трость, но сапог не было; они понадобились французским гренадерам, повстречавшимся ему на дороге, которые, вопреки всем его доводам на их родном языке, «что такой-де поступок неприличен храбрым воинам великой нации», присоветовали ему не задерживать их и поскорей разуться. Хорошо еще, что по совету матери он не взял с собою часов, а то несдобровать бы и им. Несмотря, однако ж, на такую неудачную экскурсию отца, с возвращением его все опомнились и тут только заметили, что вопли бедного каретника умолкли. Чем кончилось у него с французом, не знаю.
Но только что мы несколько поуспокоились и отец переоделся опять по-домашнему, припрятавши все, что было получше, как снова застучали в ворота. Не помню, кто как, а мы, дети, особенно я, очень трухнули и по приглашению няньки и горничной, бывших тоже не из числа храбрых, все забрались в чулан и с трепетным любопытством прильнули глазами к выходившим во двор щелям — смотреть, что будет.
Отворились ворота, въехала телега с поклажей и привязанной поверх ее курицей, немилосерд<н>о кудахтавшей; за телегой вошли человек 7–8 французов, в числе их два офицера, и очень кротко потребовали хлеба. Солдатам указали кухню, где они тотчас же вытащили из печи горячие хлебы, а офицеров пригласили в комнаты — они были такие вежливые. Велели сварить кофею, и отец, забывши недавний опыт свой с сапогами, в полном доверии к пресловутой французской образованности, тем более, что имел дело с офицерами, а не с рядовыми, настоял, чтобы мать подала и чайные ложечки.
Между тем нас из чулана кое-как вытащили, уверивши, что это такие же люди, как и мы, в чем я сначала, на основании мнений няньки и горничной, крепко сомневался. Но когда я осмелился кое-как выйти на крыльцо и когда остававшийся у телеги часовой, молодой и приятной наружности, дружески кивнул мне головою и, улыбаясь, приглашал подойти к нему, страх мой прошел: особенно, когда он заговорил по-немецки, на природном языке моих родителей, да еще дал мне кусок булки, которую сам ел.
Пока у нас завязывалось знакомство с часовым, бывшие в кухне его товарищи, поев горячего хлеба и что еще попалось под руку, стали выходить и сбираться в дорогу, причем они прятали в телегу и по карманам остатки хлеба. Также вышли и офицеры. Они действительно оказались порядочными людьми: вели приличный разговор, выпили кофей, превежливо за него поблагодарили, а серебряные ложечки положили к себе в карманы. Но это, говорят, были не настоящие французы, а какие-то бельгийцы или эльзасцы, не помню, и принадлежали не к строевому войску, а к фурьерской или другой какой-то подобного рода команде. Этим день тот и кончился; более никто не появлялся.
На следующее утро нас рано поднял шум. По всему околотку из дому в дом бегали толпы французов и грабили, забирая преимущественно съестное и что поценнее — медных денег не брали. В то же время раздавались крики: «Москва горит!» Дымные столбы стояли близехонько — горел Каретный ряд. Чтобы на всякий случай быть подальше от огня, мы начали перебираться из дому в беседку, в сад, куда перебрались и ближайшие соседи наши, несколько семейств, и расположились в шалашах.
Недолго приходилось ждать гостей. Сотни ударов в ворота тотчас заставили отворить калитку, и толпа за толпой, одна за другою оттесняя и перегоняя, врывались во двор; самые нетерпеливые перескакивали через забор. Рассыпаясь по всем закоулкам, погребам, сараям, чердакам, заглядывая в печки, под печки, они везде перерывали и перешаривали; но ни золота, ни серебра не находили — к счастью, или к несчастью, у нас их и не водилось: кой какое серебро столовое было зарыто в саду, в самом глухом месте, накануне, тотчас по уходе вежливых офицеров, пивших кофей. Но зато все, что можно было съесть или выпить, было тут же съедено и выпито. Стояли на окнах банки с вареньем и бутыли с наливкой: первое разом вычерпали горстями, даже не снимая бумаги, которою оно было завязано, а просто подавив ее; о наливках и говорить нечего. Все это, конечно, досталось на долю первой толпы, ворвавшейся к нам; другие же, приходившие после, должны были довольствоваться одним перерыванием и обыскиванием. Иные были в ярости, что ничего не находили, грозились рубить.