— Гля, братцы, какой-то дед мой батон рыбачит!
Все развернулись в сторону залива и увидели деда в железнодорожном старье. Приблудший этот старик, посвечивая проплешиной в седых волосах, выуживал удилищем батон. Дед уже подогнал добычу к самому берегу, да вдруг зачуял неладное — молчание у костра. Он повернулся к нам, и мы увидели на одном его глазе кожанку.
— Что, дедусь, решил порыбачить? — окликнул его Кешка.
— Моя рыбалка после вас, — ответил одноглазый старик. — Бутылки, то да се...
— Брось, дед, унижаться, — басовито предложил Максимыч. — Шагай к нам, прими рюмаху! Заслужил поди — китель-то не с чужого плеча?
— Не с чужого, — закивал старик, подхватил мешок с звякнувшими в нем бутылками и приблизился к костру. — Да вот на пенсии пообносился.
— Подходь ближе, старина, — пригласил Максимыч и протянул одноглазому стакан с водкой. — Хлобыстни за знакомство с нашей жилищно-ремонтной бригадой.
Старик взял стакан, поклонился и деликатно выпил водку. Потом присел подле клеенки, пожевал калач с сыром и сказал:
— Вы, как вижу, облюбовали этошнее место.
— Как решил, дед, первый раз вроде с нами?
— После вас мусора много, кусков, бутылок...
— А ты что же, нанялся подбирать?
— Бутылки прямая прибыль, мусор сжигаю, а куски в хозяйство идут.
— И охота тебе на старости лет по кустам шляндать, подбирушеством заниматься?
— Вам оно непонятно, конечно, нынешним, справным да легким. Но кое-кто помнит же военное да послевоенное лихолетство.
— Такое не забывается, — вздохнул Максимыч.
— Еще как забывается, — возразил старик, уставил свой синий глаз вдаль и перекривил белесый шрам в углу рта. — Был я анадысь у дочки в городе, на каждой площадке видел ведро с отбросами. Хлеб, сайки, даже пряники... Приехал к себе — слег от такой всеобщей заелости. Как вспомню, почем нам доставалась каждая осьмушка, так сердце зайдется. А у меня еще персональные раны от той поры, глаз вот...
Старик умолк, и по его иссушенному горлу скатилась мучительная волна. Максимыч тут же ткнул в скрюченные пальцы гостя стакан, и старик выпил, не уронив дальновидящего взгляда.
— Повоевать пришлось или как, папаша? — приглушенно спросил наш бригадир.
— Если бы, — горько ответил старик. — А то на таком фронте пострадал, что и рассказывать тошно...
— Расскажи, дед, не стесняйся!
— Кузьма Георгич Голубев я, сынки.
— Валяй, Кузьма Георгич, свои мы люди...
Опустил опечаленно свой глаз Кузьма, потряс головой с проплешинкой в пакельных волосках и ответил смирным голосом:
— Трудно понять вам будем меня, парни. В разное время мы выросли, и теперешнее, как новая побелка, старое все перекрыло.
— Ну мы-то отслаиваем не зря набел, папаша, — заметил Максимыч, — от старого покрытия новое зависит, сам знаешь как. Если с мылом пробелено перед тобой, то семь потов спустишь, пока новый колер наведешь.
— А цветная побелка как проступает!
— Анилины ранешные бывают — хучь плачь...
— Трафареты не смываются!
— Купорос тоже не подарок — от клопов его раньше добавляли в известку.
Кузьма покивывал на все наши замечания, почесывал старые шрамины на лице, а в конце сказал:
— Наша жизнь в вашем возрасте, дорогие парни, сплошным купоросом была, а иной раз в едучей кислоте купаться приходилось, как мне однажды, после чего и протравлен на всю катушку. Может, моя судьбина чем и заденет вас...
Кузьма вперил свой глаз в небо, будто хотел высветлить глубокие воспоминания, и зашарил в воздухе рукой, прося сигаретку. Ему тут же всунули в деревянные будто бы пальцы «Стюардессу», подожгли никелированной зажигалкой и дали раскуриться.
— Родился я в те годы, — начал он распевным голосом, — только-только после гражданской, когда отцом всем нашим гражданам Холод был, а матерью — Голодовка. Оквелел с детства по причине еще и батиного запойного надрыва. Из рахита, как по-теперешнему медики определяют ту болезнь, еле выбился. Здоровьишка особо не набрал и впоследствии. Меня и на фронт не взяли, когда война с Германией началась. «От твоей худобы нашим бойцам не по себе сделается, — определил военврач, бравый, как лошак. — А госпитали переполнять с ходу заведомыми дистрофиками совсем ни к чему».
Одно остается мне — работать не покладая рук да детишек растить взамен выбитых войной мужиков. В таком утешении возвращаюсь после своих трудодней в родную избушку и продолжаю вымахивать ребятишек. Трое у меня уже. Понятное дело — надо справлять мужскую обязанность: вот и занимаешься темным производством.
Дуняха моя уж четвертым пошла, безропотная, как телушка, только вздыхает да украдкой на меня, хозяина, поглядывает: что завтра есть будем? А в колхозе все хуже и скуднее, хотя все работаем, считай, от зари до зари. Известное дело — все для фронта, все для победы. Живота своего не жалеем. И с огородом мне справляться нет времени — все ездки да подвозы: то на поля навоз, то дрова в сельсовет, то председателя в райцентр, то тракторам запчасти, то механизаторам обед, то сено на скотный двор, то зерно на элеватор, то картошку в овощехранилище... И везде контроль такой, что ни зернышка не возьмешь, ни картошины, ни клочка сена.