За казенкой с забитыми горбылями окнами, за галдящим сходом — по — воскресному тихая, скучная улица. Кротко синело, как всегда, высокое небо над крышами изб и амбаров. В самой его холодной глуби, чуть видимые глазу, летели журавли двумя косяками. Спокойно и безучастно дремали на гуменниках скирды, низко надвинув соломенные шапки. Безмолвно горели и не сгорали в палисадах рябины, березы и липы. Солнышко ласково припекало голову. Переулком пробирался, словно таясь, Ося Бешеный с удочками и ведром. Он и бороды не повернул на крики, выбрался за гумно, пошел себе на Волгу. За околицей по шоссейке нехотя гуляли пестрой толпой девки…
Как все это, обычное, сонное, не похоже было на то, что творилось у казенки!
Царица небесная, богородица, аршину ластика не укупишь! Дороговизна! Обносились, облохматились — хуже нищенок — побирушек… Ты не ори, не топай лакированными сапожищами, не у себя в волостном правлении. Ты на поля глянь, разуй бельма. С лебеды, с белоуса налоги гребете. Мало?.. Чу, к хлебу подбираются, к останному зернышку. Им подай, а сами с голоду подыхай!.. Не боюсь, не замолчу, хоть сам царь — расцарь приезжай!.. Э — э, у каждого свой царь в голове!.. Мужиков угнали, лошадей поотбирали, скотину сожрали, до упряжи добрались — чисто разбой, а не казна. Да хоть бы впрок шло. Нет, анафема задери, как в бездонную прорву. Не мудрено: все валится, трещит, что на позиции, что в городе, что в деревне… Правители окаянные, чтоб вам сдохнуть, куда правите? Терпелив народ, да ведь и у народа лопнет когда‑нибудь терпенье, дождетесь!.. И не стращай, не из пужливых! За правду — матку и умереть сладко. А вот за что наши‑то мужики на Карпатах помирают? А — а, прикусил язычище!
Шурка оглох, у него рябило в глазах от бабьих цветных летающих платков, взмахов раздраженных рук, мужичьих взъерошенных бород, в которых рты зияли, как ямы. Злобой горели лица, у иных ходили — вздувались желваки по скулам, тряслись судорожно губы. Из‑под тяжело сведенных бровей, из сумрачных прищур так и блестело, так и резало ножами.
Горячая дрожь обожгла Шурку между лопатками.
Вот оно что! Мужики и бабы ненавидят писаря, усастого и тех, кто послал их в село, — все начальство ненавидят, как прежде за глаза ненавидели генерала из усадьбы. Но теперь они ненавидят в открытую, ничего не боятся и даже как будто этим хвастаются.
Пастух Сморчок, урча, кружил среди народа, точно стадо собирал. Евсею помогал Косоуров, размахивая клюшкой. А ведь ему, десятскому, надо бы успокаивать сход, следить за порядком. Из‑за ситцевых и суконных широких спин нет — нет да и высовывались, поблескивая, очки Устина Павлыча. Его затерли в толпе, приходилось Быкову подниматься на цыпочки, чтобы и его голосок был слышен. Даже глухой, смирный дед Антип, которого Минодора частенько поколачивала дома, нынче разошелся на людях, топал лаптями, тряс мочальной бородой и одобрительно, беспрестанно кивал лысиной, словно отлично понимая все, что тут происходит. Но верховодил, конечно, мужиками и бабами дяденька Никита Аладьин. Без картуза, прямо и крепко держа голову, стоял он перед столом впереди всех и грозил пальцем. Не кулаком грозил, всего — навсего скрюченным пальцем, а у писаря уже закрылся лягушачий рот, и военный, кусая усы, смахивал набрякшими ладонями пот с бритой красной маковки.
И вдруг за спиной Аладьина Шурка увидел Катерину Барабанову. Когда она ожила и сбежала с крыльца — он не заметил. Катерина оттолкнула Никиту, шагнула к. столу, в расстегнутой старенькой кофте, с ребенком на руках, длинная, темная, как сухая ольха.
Оборвался крик на сходе.
— Жалеешь? — свистящим шепотом сказала Катерина усастому. — А мне не надо твоей жалости, — плюнула она. — Отца надо… А его нетути, убили… Кто же теперича будет кормить моих ребят? Ты?.. На! Корми!
Она швырнула на стол лоскутное, свернутое кулем одеяло. И одеяло это зашевелилось, заговорило!
— У — а… У — а–а!
Катерина дрогнула, качнулась, словно подрубленная, упала на стол, на лоскутное одеяло, обняла его и зарыдала.
Шурка чуть не свалился с изгороди. Он вцепился руками и босыми ногами в сучковатую жердь, повис на ней, ободрал до крови коленку и не почувствовал боли. Он не сердился больше на мужиков за то, что они отказываются идти рыть окопы, он сам только этого теперь и желал.
Соседки подняли Катерину, повели под руки домой, понесли маленького, голося громче Барабановой. Две большенькие сестренки бежали впереди и все оглядывались на мать, скулили:
— Ой, ма — аменька — а!.. Ой, ро — одненька — а!..
Возле стола, оттеснив мужиков, очутился питерщик Прохор. Он, как пришел на сход, отсиживался на лужайке, помалкивал, покашливал. Шурка совсем забыл про него и сейчас так и въелся глазами. Вот уж он потешит мужиков, поднимет на смех приезжих, как вчера Василия Апостола. Ну, держись, трубач! Раскрывай шире рот, квакуша! Забирайтесь‑ка лучше в тарантас, пока не поздно.
Но Прохор, к удивлению Шурки, не думал смеяться. Узкое побелевшее лицо его строго морщилось. Серый, колючий, похожий на ежа, он поправил ремешок на блузе, как перед работой.