Но из-за этого каждодневного, изнурительно-болезненного, как эрекция, усилия, которым Владислав себя самоистязал, – лишь бы продолжала подгоняться одна жизнь под другую, лишь бы соблюдалась эта вымученная, насильственная, принудительная соразмерность между ним и его отцом, – в общем, отвлеченный всепоглощающим усилием, Владислав допустил промах. Он допустил, чтобы ко всему остальному выработалась вредительская привычка, подчинившая долговременную перспективу: то есть все происходящее с ним ощущалось отныне как естественное, добровольное, не требующее сосредоточенного внимания, органически присущее вырождающемуся Владиславу и всему миру поведение.
Теперь, повторно входя в свою комнату, Владислав Витальевич узнавал единство стен, держащихся за руки и оплакивающих пол, уходящий у него из-под ног, узнавал непритворную тяжесть судорожно сглатывающего потолка, – и, безошибочно распознавая все это, Владислав прослезился. Прослезился потому, – что в наследство от родителей ему досталась не какая-то квартира с тараканами за газовой плитой, но лишь умение в каждой квартире, увеличенной ностальгической слезой, видеть именно ту квартиру, в которой он когда-то жил; слышать в ней те голоса, которые он когда-то слышал; ощущать в ней присутствие тех людей, которые жили в нем самом.
Со временем Владислав даже приучил себя не замечать зловонную угрозу, которую источало это вот отвратительное орущее скопище, эта уродливая многоголовая орава скандалящих, слюнявых, детородных квартир, в одной из которых он круглосуточно обитал.
Но постепенно упущенный из виду на фоне всего этого усиливался мимолетный конфликт, – усиливался и развивался, а сила это конфликта заключалась преимущественно в его скрытых проявлениях, пагубно отражавшихся на пошатнувшемся умонастроении Владислава.
Привычки, даже полезные, несли ему теперь больше вреда, чем пользы. Все явственнее им ощущались взаимоисключающие стремления, несовместимость двух эпох, нарастало несоответствие, пугающая непропорциональность между сонно-апатичной, полуживой деятельностью Владислава и укоренившимися в нем мускулистыми идеологическими принципами отца.
И это несоответствие, эта разрастающаяся пропасть пропащих душ стремительно отделяла запутавшегося в самом себе Владислава Витальевича от Виталия Юрьевича.
Теперь, утратив связь с отцом, – Владислав Витальевич остался совершенно один-одинешенек, с трагической судьбой. По соседству с ним жили: гнусный туберкулезник в смрадной коммуналке девяностых, разочарованный крестоносец под окровавленной хоругвью, несколько взбалмошных проституток и оторванный от жизни возвращенец-интеллигент, волей случая подпавший под репатриацию. Всех мучала изжога преждевременного пресыщения жизнью.
«Я уже изо всех сил жалею, что родился на свет в такое время», – признавался Владислав Витальевич всякому, с кем ему доводилось косвенно (в письме или телефонном разговоре) или напрямую общаться.
«Вы просто потеряли ориентиры. Это нормально в наше время. Смена ценностей. И валют. А вы человек молодой, впечатлительный. Скажите, Владислав Витальевич, а как ваш прогресс на поэтическом поприще?» – спросил еврей за очередной партией шахмат, в которой Владислав Витальевич утонул с головой; идти было некуда, все линии и схемы просматривались заранее, словно он играл против некоего божества и чувствовал себя перед ним безобразно-обнаженным; и в какой-то момент мысль о наготе настолько проточила его сознание, что он подскочил со стула, перевернув шахматную доску, прикрывая срам большущими ладонями. Лицо налилось кровью – жуткой, багровой.
«Прошу прощения! Я… это…»
«Вы что?!» – у еврея даже сползли очки от испуга.
«Нет-нет… – забормотал Владислав, – я подумал, что… Сам не знаю. Простите, я все приберу. Я просто в пространстве потерялся».
Они стали собирать по всему кабинету шахматы, заглядывая в поисках запропастившейся пешки в отдаленные углы, а еврей, которого, между тем, звали Ицхак, продолжал бормотать увещевательно-успокаивающим тоном, прерываясь на одышку и утирание стеклышек очков:
«Вам надо ваши переживания выразить, – настойчиво заверял он, – попробуйте просто высказаться».
«Да я в скором времени отцу позвоню».
«Нет, я говорю о поэзии».
«Я ее номер не знаю, – совершенно серьезно ответил Владислав, слушавший еврея вполуха, – к тому же слишком много…»
«Что, простите, много?»
«Меня много, в телефонный разговор не умещусь, если только будем молчать, – Владислав, бормоча неразборчиво, отодвинул небольшой диван, предполагая, что пешка закатилась за него, – но тогда разговор долгий выйдет. Молчать можно сколько душе угодно, а слова я часто теряю и не могу найти, знаете, я вообще много смотрю на вещи вокруг. И они как бы состоят из слоев, у вас такого ощущения нет?»
«Поясните, – еврей нашел пешку, улыбнулся и зажал ее в кулаке, – а заодно гляньте вон там, вдруг за шкаф… укатилась, кхм-кхм».