Он жаждал знать обстоятельства отцовской смерти, которые хоть как-то конкретизировали бы гибельный туман, обложивший его кирпичный ум, сгустили бы намеченную вокруг него бесплотную действительность, лишенную адресата и отправителя. Он хотел просто озвучить щекотливый вопрос, от которого у него в горле першило, но одновременно с тем, – опасался, что Акулина Евдокимовна каким-то образом даст глубокую непоправимую трещину вдоль всего своего лучащегося и сыплющего искрами существа, – Владислав не хотел выдергивать блаженствующую тетку из ее умиротворяющей фата-морганы, возвращая в предметный мир.
«А все-таки, Акулина Евдокимовна, – откашлялся Владислав, подбирая слова, – вот все-таки вы мне расскажите, только без утайки, недолго отец при смерти был? Не сильно мучился?»
И тетка, положив костляво-бледную, с синеватыми прожилками, кисть на свое авиационное сердце, сказала:
«Когда я из парикмахерской вернулась, то даже сначала не поняла, что что-то случилось. Твой отец в соседней комнате сидел, в кресле, – и еще, вот что главное, свет был выключен, а радио работало, – я подумала, что лампочка перегорела, но потом автоматически попробовала включить, люстра вспыхнула, и вижу: он там неподвижно обмяк, а на рубашке громадное то ли коричневое, то ли темно-бурое пятно, – а сам весь бледный, на лице ничего, отсутствующее выражение. Я сразу к телефону бросилась, но уже было поздно, приехавшие врачи сказали, что он умер. И главное, они рубашку ему расстегнули, а там малюсенькое отверстие… Ну, куда он стрелял. Я еще все мельком суетилась вокруг них с только что уложенными для танцевального вечера волосами и расспрашивала, как дура, могло ли столько вытечь? Наверное, выглядела как остолопка».
Лицо Владислава перекосилось, брови обрушились, как крыша, рот скривился, как червяк, нанизанный на закорючку, глаза поблекли, и перекувырнулось сердце через какую-то новую перекладину, перекинутую над пропастью его осоловевшей души:
«Как это, – уточнил Владислав, – куда он стрелял?»
«В упор. В сердце, как когда-то Маяковский», – находчиво и несколько поспешно ответила взволнованная тетка, предполагая, что, приравнивая смерть простого и непримечательного ничем человека к смерти великого поэта, – можно хоть как-то сгладить очевидное различие не только между людьми, но еще и между жизнью и смертью вообще.
Однако, видя, как искажается пепельно-серое лицо Владислава Витальевича, как трясутся его плечи, видя, как корежится кухня, и коробится перспектива, – она лишь отклонялась и крепко-накрепко, как в кулаке, зажмуривала испуганные глаза.
В ответ на вовремя придушенный вопль задыхающегося Владислава в простосердечной душе Акулины Евдокимовны что-то сдвинулось, полетело и начало съеживаться, уменьшаться и, в конце концов, разбилось вдребезги где-то у нее на дне.
«У вас каких-нибудь сигарет не будет?» – спросил сбоку, показавшийся ей посторонним, голос. Это был Владислав.
«Где-то еще есть, – сообщила оглядывающаяся тетка: – Те, что твой отец курил. Сама-то я совсем не курю. Вредно для здоровья».
«Не надо, – запротестовал Владислав, – только не такие же, что курил отец. Не надо. Знаю я, чем все это кончится, если продолжится! Просто выйду на балкон, надо подышать свежим воздухом, – и, взглянув на запылившуюся, танцующую в своих же отблесках люстру, ознобно-напугано произнес, – душно тут у вас, пыльно. Вы проветривали бы хоть. Знаете, сколько в пыли экскрементов пылевых клещей».
Провозившись со шторами, преграждавшими путь, Владислав вылез на улицу: холод, дрожь, окоченение пальцев. На соседнем балконе, к счастью, какой-то плохо освещенный мужчина в матроске, трусах и тапочках, – облокотившись о перила, посасывал с причмокиванием дымящуюся сигарету. Так что Владислав почтительно-невнятно выпросил одну в обмен на односторонний разговор, – его собеседник рассуждал вслепую о расплывчато-сомнительном будущем России; о неоправданном участии в ракетно-ядерном спортсменстве двадцатого века, в паллиативно-соревновательной войне двух душевнобольных держав; о том, что приватизационный чек – это в будущем два, а то и три обещанных автомобиля «Волга»; о коммунистических настроениях, как о каменном веке в современном мире; о возможности переименования Сталинграда в Богороженск в память о злосчастных жертвах деспотического самоуправства в период сталинщины; о демонтаже памятника преступнику-Сталину.
И вот в этот момент хлипкую диафрагму Владислава Витальевича одолел возмущено-равнодушный смешок, – его восприимчивый слух резали все эти губами говорящего вырезанные из сегодняшних газет пропагандистские, антисоветские клише. Владислава позабавило, что он возвратился в Кексгольм и вновь причастен, свидетельствует необузданный событийный поток, никак не относившийся к его неприкаянно-мимолетной, пропащей жизни.