Обо всем этом я размышлял, неторопливо бредя по комнатам и комнаткам дома Франки близ музыкальной табакерки. Скорее всего, дамы и кавалеры пребывали внизу, Идрис вообще там обитал (тюркская привычка: теплее зимой, прохладнее летом); ибо я никого не встретил. И никто, помимо меня, не слышал этого голоса, благодаря мягкой обивке кабинета почти не выходящего за ее пределы, голоса мне совершенно незнакомого и на диво чистого и светлого, как юношеский. Я узнал сто девятый сонет Уилла Шекспира, хотя перевод его на лэнский был, пожалуй, вольным:
Я приоткрыл дверь. Комната была пуста, но в алькове, где за тонкой занавесью пряталась мягкая кушетка, явно были люди. Заметив меня, они встали, а мужчина оттянул желтоватый складчатый шелк в сторону.
Это был Даниэль! Я не верил глазам. Отродясь не слышал его не то что поющим и стихоплетствующим — и в прозе его были сплошные цифры и расчеты, перемежающиеся разве только жестким юмором.
Госпожа Франка с высоко поднятой головой, растрепанная и алая, как пион, подошла ко мне, теребя застежку на груди.
— Я же говорила вам когда-то, Френсис: музыку надо слушать, но не подслушивать!
Почему она так смутилась и разгневалась? Отповедь была ли положена господином Даниэлем на мелодию, исповедь — или молитва?
Да, он и впрямь любил ее, почти как Бога, до полнейшей открытости и беззащитности. И оставалось только каким-то уголком души надеяться, что она по-прежнему достойна такой любви.»
Отец Леонар. Медитация
«Царствие мое не от мира сего»…
«Лорд Эйтель Аргалид, ограбленный равно католиками и приверженцами ислама, уязвленный в одинаковой степени тем, что от его владений как-то внезапно отломился Дивэйн, и черной изменой клеврета и родича сэра Джейка, замкнулся в остатке своих земель и решил создать в них воплощение идеала святой бедности и абсолютного равенства. Словом, царствие Христово для — не стада даже, а быдла. Это, пожалуй, похлеще идей моего Барса, которые, в конце концов, так и остаются в его мозгу и, к счастью, ни меня, ни первую даму Юмалы уже не соблазняют: мы это еще в приходском училище проходили. Начинается брезгливым очищением от всего земного, хулой на творение Божие — а кончается разгулом страстей и безобразием.
Самое страшное — не то, что «чистые» — вечный соблазн и укор для власть предержащих и воплощение ереси для попов (то бишь нас), и не то, что мятеж начинают укрощать, а ересь выжигать с такой ретивостью, что нередко посылают на небеса и своих, в надежде: авось Бог сам разберется. В конце концов на таких ревнителей и старателей находится управа в самом сенате и самой курии. Хуже другое. Смирение «чистых» — паче гордости; самоуничижение («я недостоин Господа») оборачивается у них наихудшей из гордынь — перед теми, кто не так беден, и не столь целомудрен, и не так преисполнен Духа Святого (как будто Он перед ними отчитывается, на кого снизойти), и еще менее достоин… «Чистым» постоянно не хватает мудрости и терпения для того, чтобы улучшать бытие людей внутри данного мироустройства, — непременно отгораживайся от грешного и гадкого мира стенками и ломай это «устройство» сначала у себя, а в случае успеха затеи — и снаружи, поголовно уничтожая тех, кто, по твоему мнению, не подходит. Здесь опять же срабатывает их преславная доктрина предопределения: если Бог заранее отметил, кто пойдет в рай и кто в ад, зачем стараться исправлять лживых, распутных и злых, а тем более входить в их положение: выплескивай их всех за борт!
Однако изменить историю они не в состоянии. Добрые вальденсы и чувственные провансальцы порождают катаров с их мрачной философией. Маг Маздак и исмаилиты, поборники равенства по труду и в труде, — асасинов Горного Старца из крепости Алухамут, ужас Азии и Европы. Гуманный Савонарола уничтожает во Флоренции прекраснейшие создания человеческих рук и духа и обучает отроков доносить на своих родителей. Болгарские богумилы…