— Заезжал я в библиотеку, подобрал художественную литературу, — говорил он, сдерживая Соньку и доставая книгу, заложенную меж страниц бумажками. — Надо нам, кроме карт, изобразить особенный пейзаж, а под ним — стихотворение. Нарисуем Цимлянскую плотину. Вроде ночь, грохот, и плотина бушует вся электросварками, горит, сияет, будто наше оружие, будто кавалерийский боевой клинок длиною в десять километров! И внизу подпись.
Он распахнул книгу и возвышенно, грозно-утробно прочитал:
Он закашлялся на морозе, багровея от напряжения, раздраженно поправляя на бедаре рулон:
— С бумаги этой сотню плакатов понаделаем. Для тех, кто глазом ослабли!
Всем стало неловко от натуги на лице Конкина, от его цепкого кашля. Руженкова, стараясь говорить беззаботно, сказала:
— Это вы целых два дня в районе бумагу и книги доставали?
— Да ну! Делов хватало. Да и поддулся вот…
— Как это?
— Просто. Качнули воздуху под ребра. Слыхали такое — пневмоторакс?.. Штука верная! — Конкин прокашлялся и снова повеселел: — Замечательная штука!
Сергей Абалченко, по-прежнему держась боком, протянул кисет:
— Степан Степанович, моего на дорожку.
Конкин состроил неприступно-гордое лицо, величественно отстранился:
— Никаких закурок. Бросил.
— Когда же?
— Два часа уж… Твердо!
Он стегнул Соньку, покатил на дорогу. Следом одни за другими двинулись сани, вытягиваясь на ходу в цепочку, и Тимка опять остался, как царь, среди ледяных просторов. Здорово, когда не мешают! Сани всей вереницей скрылись за поворотом, только голос Лидки, играющий, понятный своей особенной призывностью одному лишь ему, долетел издали:
— Завклу-уб! Не дюже расписывай матери, как мы тут купалися!
Тимка с мужским крепнущим торжеством выпил каждую нотку этого зова и, чтоб девать куда-нибудь прилив силы, со всего маху швырнул носком валенка ледяшку, широко зашагал к брошенной ванде.
Ванда лежала на своем месте, и казалось, что их две, одна под другой, — таким четким было отражение на льду. Наслаждаясь видом этой зеркальной глади, Тимка лег животом на лед, заглянул в его глубину. В метровой толще белели пузыри зажатого воздуха, а меж ними, словно океанские водоросли, зеленые и голубые, тянулись кверху изломы, каждый отдельно виднелся в прозрачной, железно-прочной массе. Кроме лисицы, оставившей невдалеке на пороше следы, никто здесь никогда не ходил и никто не прошел бы, не коснулся ногой опасного места у полыньи, не явись он, Тимка, со своей снастью. Тимку пронзила вдруг мысль: «А ведь карты-то у Конкина все-таки есть. Правительство не будет печатать зря…» Получается, что и он, Тимур, не пройдет здесь через год. И уже не в разговорах, а на самом деле не будет здесь Дона с его белоглинным яром в ракушках, в темнеющих норах ласточек. А где же ласточки поселятся? Как же это?..
Тимка встал, огляделся. Небо, берег — все по-прежнему светилось ровным снеговым светом. Дон лежал нерушимо. Полосами отблескивали вдалеке следы саней, на которых проехала Лидка, кричавшая только ему и ей понятные слова. Нет, глупости! Да и на какого лешего пока что думать об этом?
Тимка потянулся, хрустя позвонками, и пошел к облюбованному месту у полыньи, стал отбрасывать ногой наметенный снег. Лед проглянул под войлоком валенка такой зелено-чистый, отполированный, что было жалко бить ломом. Тимка ударил. Как на толстом стекле, забелел клевок. До воды здесь было сантиметров десять; быстрое у яра течение подсасывало лед сыспода, и когда под острием лома началась мягкая, близкая к воде намерзь, Тимка продел руку в сыромятную петлю, чтобы ломик не ушел с разгону в пробоину. Заплескалось. Брызги в мгновение стекленели бугорками на ребристом железе лома. Чтобы не мочить варежку, Тимка не вынимал отколотые крыги, а топил их ломом под лед. Стянув зубами варежку, он рыбацким узлом привязал к ванде бечеву, разложил ее перед собой и, приподняв ванду, произнес:
— Ни рыбьего хвоста, ни чешуи.
Каменное грузило стукнуло о край подонки, ванда всплеснулась и, веселя Тимкино сердце ожиданием удачи, пуская ртутно-серебряные бульбы, пошла вглубь.
Глава двенадцатая
Комсомольская организация обсуждала проступок Абалченко и Тимура Щепеткова.