(Гаврила Тебеньков непроизвольно заглянул под стол — проверить, сколько же было перцовки.)
— Так куда же Наталья смотрела? — повторил Дорофеев и прищурил глаз еще больше.
Наташа выпустила замысловатое колечко:
— Он этот непредсказуемый поступок три месяца совершал. Все забросил. Сегодня пришлось перейти на пшенную кашу.
— И на перцовку, Ната! — Коля Кондратьев отложил «Афоризмы», включил верхний — дневной — свет, подошел к стоящему возле стены подрамнику и обеими руками развернул его к народу.
На лицевой стороне холста красивая девушка Вера кормила грудью ребенка.
— Хо! — невольно выдохнул Тебеньков. В первый миг его поразило несоответствие изнанки — грубовато сколоченных, захватанных грязными руками реек и серой парусины, которую по нынешним временам ни один уважающий себя боцман не возьмет даже на чехлы для швартовных вьюшек, — и того что оказалось на холсте с другой стороны, сквозь каких-то два миллиметра.
За Вериной спиной неясно виднелся разбитый, в дымных облаках город: на его улицах почти вдоль земли пластались люди; вывинчивался из моря на горизонте лениво и рвано изогнутый ствол смерча — и все это обычным для Коли небрежно бегущим мазком… Но Вера! Что за сила затаилась в худых, почти прозрачных плечах, в переполненной, по-женски льющейся груди, полуприкрытой наскоро свернутым невзрачным — байковым? — одеяльцем, в темном ее взгляде («А глаза у нее вообще-то серые», — подумал Тебеньков)! И что это вдруг заставило кондратьевскую кисть ничем не напоминать о себе, будто он не рисовал конским волосом и грубой масляной краской, а словно сам бог создавал плоть?
Генка Дорофеев выколотил трубку о ладонь, поднялся, долго стоял перед картиной, клоня голову то на одно, то на другое плечо и прищуривая то один, то другой глаз, потом обернулся:
— Обрадовал, старина! Позволь, я тебя облобызаю! — и утонул в кондратьевской бороде. — Право, обрадовал! Есть над чем подумать…
— Художник, ты создал не домну, а нашу Кольскую мадонну! — провозгласил Дубровенский. — Тебе и слава и хвала, куда б кривая ни вела!
— Она что же — позировала тебе? — спросил Тебеньков, обдумывая совпадение только что услышанной Вериной реальной тоски по ребенку и того, что тоже только что увидел на холсте.
— Ревнуешь? Не ревнуй. Я же и говорю — я совершил непредсказуемый поступок — я писал по воображению.
— Не-а! — сказал Дорофеев. — Просто на сей раз, старина, ты не спешил за жизнью, а вдумывался в нее. Да-да, старина. Отсюда и результат. Классика!
— Хоть это, может, и не ново, но всё ж не хуже Глазунова! — вставил Дубровенский. — Восполним в кружках хмель и эль, воскликнем дружно: Рафаэль!
— Видишь, Ната, — мгновенно поскучнев, ответил Кондратьев, — как меня сразу: к ногтю — и в провинциалы!
— Нет, об этом, Коля, и не думай, — возразил Дорофеев, медленно отступая от картины. — Просто, старина, ты прыгнул выше своего таланта. Выше своей бесталанности не прыгнешь, а выше таланта прыгнуть можно. Это ведь настоящая баба, женщина, а не какая-нибудь дернутая двадцатым веком фея, каких ты раньше, случалось, запечатлевал… Как считаешь, Гаврилыч?
— Хм, хо… Неожиданно вообще-то. Она мне только что призналась, что вообще-то замуж не прочь, примитивно говоря… Ненастье там позади какое-то странное… Как это ты, Коля, вообще сподобился?
— Имеющий око да видит!..
— Да он, Гаврила Гаврилыч, все это время ваш «Дневник коменданта Освенцима» читал, — спокойно дополнила Наташа. — С утра полстраницы — и в мастерскую.
— Понятно, — сказал Дорофеев. — Хорошо, хоть полстраницы. Меня от силы на два абзаца хватало, затылок леденеет. Вот тебе и ненастье, Гаврилыч!
Книжку эту, изданную в Польше на русском языке, подарил Тебенькову капитан очередной «Копальни», польского рудовоза, приходившего в Мурманск за апатитом. Сначала предложена была традиционная приходная рюмка «Выборовой», и Тебеньков (традиционно) согласился:
однако, просмотрев порядком затертый «Дневник», от повторной отказался: в горло не пошла бы.
— Да, — согласился капитан, — я его тоже не быстро читал. Ужас! Как это у вас филма была? «Обыкновенный фашизм». Тут тоже, да. Ужас. От лица фашизма. Интимный.
«…Это он, пожалуй, точно сказал. Дневник — дело для себя, изнутри. И ужас от этого фашистского дневника — тоже внутренний, о таком с трибуны или на перекрестках кричать не будешь. Значит, Коля Кондратьев с этим ужасом — ужасом обыденного, с т о л о в о г о уничтожения боролся, когда Веру рисовал? Вот именно, в е р у рисовал… — подумал Тебеньков, — вот оно что! Еще Польска не сгинела! Надо бы их с Генкой Дорофеевым с мастером с «Копальни» свести…»
А вслух сказал только:
— Ты, Коля, дигант, как говорит мой внук Рома. Так что перцовки я действительно выпью. И чего же — пшенная каша? Найдем чего-нибудь, подкожный жирок имеется…
— Не надо, — сказала Наташа, — Мозамбик трогать. У меня зарплата скоро. И квартальная премия. А он без денег злее работать будет.