Во время спора моя душа сидела на дне стакана и поневоле молчала, что было просто выше моих сил. Правильнее было бы сказать, что она не могла вмешаться в спор, ибо никто не услышал бы ее голоса. Не отрицаю, что этот новый вид вынужденного молчания чрезвычайно оскорблял меня, хотя за шестьдесят лет нравственного служения обществу мне пришлось сталкиваться с самыми различными вариантами вынужденного молчания, и я должен был бы уже привыкнуть что мои вопли, жалобы, крики, облеченные в форму стихов или прозы, большей частью наталкивались на совершенно глухих людей. А как бы мне хотелось теперь вмешаться в их спор и сказать:
«Дорогие друзья, по существу вы все в чем-то правы. Прав и тот, кто изображает человека без всяких комментариев, но прав и тот, кто считает комментарии самой важной функцией литературы. Прав искажающий во имя истины, но прав и фотографирующий, однако только в том случае, если ему удается показать действительность. Прав тот, кто ставит мозг на первое место перед душой, но прав и тот, кто делает наоборот. Вообще же правы все те, кто старается возместить скудость своего таланта какими-нибудь притянутыми за волосы литературными теориями. Но неправы те, кто лжет, обольщает, кто всем доволен, кто хотя бы на миг хочет скрыть от человечества мучительную правду. Неправ тот, кто отказывается от борьбы только потому, что считает ее напрасной. Всю свою жизнь я разъяснял моим читателям, что в рамках существующего общества все бессмысленно, бесперспективно и безнадежно. Я неустанно говорил им, что так жить нельзя, а умирать стыдно. Все мое творчество было развернутым некрологом, и постепенно манера изложения стала меня интересовать больше, чем сам покойник, которого я оплакивал».
Но присутствующие не могли услышать моего голоса. Грустно сидели они вокруг стола и ждали, когда кто-нибудь из них начнет критиковать мироздание.
— Хотелось бы мне все же знать, — заговорил вдруг румяный поэт, — для кого мы пишем? Для кого и для чего?
Ответа не последовало. Все молчали. Этот ужасный вопрос настолько интересует всех, что каждый должен сам пытаться на него ответить.
— Восемь миллионов человек, — продолжал розовощекий поэт. — Из них один миллион детей, два миллиона стариков, четыре миллиона вообще не читают ничего, пятьсот тысяч читают одни лишь бульварные романы, а четыреста пятьдесят тысяч — только газеты. Сколько же остается для нас? Какой смысл?..
— Никакого! — перебивает его высоколобый. — Никакого смысла нет! Есть всего лишь навязчивая идея, от которой мы никак не можем освободиться. Разве вы думаете, что не одно и то же писать для шестидесяти миллионов или для одного человека?
— Нет, не все равно! — воскликнул худосочный молодой писатель.
— Нет? — набросился на него высоколобый. — Тогда почему ты не укладываешь чемоданы, не садишься в поезд и не едешь за границу?
Молчание. Тощий молодой писатель придвигает свой стул ближе к столу и начинает говорить. Говорит он металлическим, грустным голосом, похожим на вой волка, заставляющий дрожать людей в теплой комнате.
— За границу? Я не могу туда ехать. Почему? Я не хочу, чтобы меня неправильно поняли, и буду говорить с наивозможнейшей четкостью. Я родился на этой земле, на ней же я должен и умереть по той самой простой причине, что мой родной язык — венгерский. Язык равносилен родине, ведь даже отречься от своей страны я могу только по-венгерски. Куда бы я ни направил свои стопы, меня будет сопровождать немой и гибкой тенью мой язык. Будь то на островах Фиджи, на Северном полюсе или у мыса Доброй Надежды, но я выскажу свое пусть даже космополитическое мнение о человечестве только по-венгерски. Куда может убежать человек, в жизни которого стали проблемой запятая, точка и восклицательный знак, который научился уважать эпитеты, знает, что конструкция предложения сложнее, чем устройство кафедрального собора, и которого один-единственный оборот речи крепче привязывает к отчизне, чем кого-либо другого имение в десять тысяч хольдов.
Тощий молодой человек развел руками, высоколобый кивнул и позвал официанта, чтобы расплатиться с ним.
В кафе вошли два разносчика газет с воскресными номерами под мышкой. Человек в пенсне, сидевший в уютном уголке под глухо шумящим вентилятором, купил газету, развернул ее и погрузился в чтение. Я приблизился к нему, заглянул через его плечо и увидел нечто, до такой степени меня поразившее, что, будь у меня сердце, я немедленно бы схватился за него. На первой странице газеты большими черными буквами выделялась надпись: «Скончался министр просвещения».
Значит, все-таки не я! На первую страницу попал министр просвещения. Вот что значит невезение. Умереть в один день с министром просвещения! А теперь официальная Венгрия лишает меня славы даже после смерти! Тут мне стало стыдно. Безмерное тщеславие, так часто донимавшее меня при жизни, и теперь не хотело покидать меня. Я пытался утешить себя: «Пустяки! Это все пустяки! Министра просвещения завтра же заменят другим, а меня…»