– Не сочувствуете, потому что не знаете их. Это несочувствие с чужого голоса. Иезуиты, поверьте мне, в принципе стремятся к высшему благу, к торжеству высшей свободы всего человечества.
На этих словах поручик остановился, заметив, что Хвалынцев начинает морщиться.
– Но оставим иезуитов: они сами по себе, а мы сами по себе. Я сказал это так только, к слову, – поспешил он оправдаться. – Дело не в иезуитах, а в известном принципе. Но ведь и иезуиты не все же вырабатывали одну только скверность, выработали же и они что-нибудь хорошее, пригодное и для неиезуитов. Отчего же бы нам не позаимствоваться и у них этим хорошим? Ведь это ребячество – думать иначе! Если вы хотите парализовать силы своего врага, боритесь с ним оружием, если не превосходнейшим, то хотя равным, боритесь его же оружием. Все почти революции шли этим путем; а иначе и заговор невозможен, и невозможен уже потому, что он, по самой сущности своей, обречен на тьму и тайну, пока не настанет час выказать его со всей прямотой, гордо и блистательно. Что делать – такова сущность вещей!
Хвалынцев не возразил ни слова.
– Но мы уклонились в сторону, – продолжал поручик. – Я вам хотел сообщить только мой личный взгляд, который, впрочем, разделяется очень и очень многими, на то, что называется шпионством. Я хотел только сказать, что если оно полезно для дела, то не следует им пренебрегать и гнушаться. Собственно, главнее-то всего, я хотел спросить вас, совершенно ли вы равнодушны к выбору той или другой деятельности?
– По крайней мере, специальности у меня нет еще никакой, – ответил Хвалынцев.
– Ну, а что вы думаете о военной службе?
– Хм… – ухмыльнулся студент; – я ее не совсем-то уважаю.
– Отчего так?
– Оттого что, по-моему, самая война есть величайшее зло и безобразие в человечестве, – стало быть, как же после этого уважать ремесло и орудие этого безобразия!
– Да, но это безобразие пока неизбежно, и потому не лучше ли подумать о том, чтобы сделать зло менее вредным для хорошего дела?
– Да что вы с ним поделаете?
– Как что! Помилуйте! Внесите в войско свою пропаганду, привейте к солдатам, подействуйте на их убеждения, на их чувства, на совесть, и вот зло уже наполовину парализовано! Коли солдат не станет стрелять в поляка, так вы уже достигли своей цели, а когда он вообще не захочет стрелять в человека, в ближнего, кто бы тот ни был – вы уже на верху торжества своей идеи.
– А если ближний, вроде турка или француза, в меня или в русского солдата вдруг стрелять пожелает? – шутя возразил Хвалынцев.
– Не пожелает. Никто не пожелает, если идеи блага проникнут в общенародное сознание! – с жаром отвечал Бейгуш. – Но для того-то вот людям нашего закала, наших убеждений и нужно, прежде всего, вносить пропаганду в войско. Если у вас нет в жизни особой специальности, вступайте в военную службу, сближайтесь с солдатом, влияйте на него, старайтесь в полках заводить кружки, тайные общества, а главное – имейте в виду солдата. Вы поступите юнкером, – стало быть, вы будете гораздо ближе к солдату, чем офицер, ваши отношения будут проще, короче офицерских; вот и постарайтесь этим воспользоваться для дела.
Хвалынцев слушал молча. В душе он уже во многом соглашался с Бейгушем.
– Нам нужны в войске хорошие, прочные деятели не из корпусов, но вот именно люди вашего, например, развития, – продолжал Бейгуш. – В войске вы сделаете пользы для дела неизмеримо более, чем на всяком другом месте. И как погляжу я на вас, отчего бы вам и в самом деле не идти? – пожав плечами, остановился поручик перед студентом; – молодость и сила у вас есть, здоровье, даже красота, все это на вашей стороне. И вдобавок, есть кой-какое состояньице: значит, жить совсем можно. Ступайте-ка, право, господин Хвалынцев! Я указываю вам чудную дорогу.
– Но ведь тут, кажется, есть множество формальностей для начала, при самом вступлении, – усомнился Константин.
– Никаких! – с живостью предупредил Бейгуш, – то есть ровнехонько никаких! Уж мы вам все это дело обделаем и справим, и все хлопоты устраним, все пойдет как по маслу, а вы только поступайте.
– Хорошо, я подумаю, – согласился Хвалынцев.
Прежде чем окончательно решиться, он хотел еще переговорить с Цезариной. Идея о военной службе захватила его внезапно, врасплох. До нынешнего дня он никогда ни разу и не помышлял даже о возможности для себя военной карьеры. Люди тех кружков, в которых по преимуществу он вращался, смотрели на этот род службы скорее далее неблагосклонными и неуважительными, чем равнодушными глазами, и потому теперь, когда для дальнейшей жизни его предстали вдруг новые задачи и цели, – ему показалось как-то странно и дико видеть и сознавать себя вдруг военным человеком, хотя, поразобрав себя, он вовсе не нашел в душе своей особенной антипатии к этому делу. Он хотел знать теперь, как взглянет на эту идею та женщина, для которой он чувствовал в себе решимость почти на все, чего бы она ни пожелала.
В тот же вечер он сообщил Цезарине о предложении Бейгуша и ждал, что она встретит его слова такой улыбкой, какой обыкновенно встречаются всякие несерьезные, пустые идеи.