Мне кажется, вторая половина XX века была не самым удачным временем для творческого полета. При остром стремлении к совершенству и при отчетливо заявленном намерении соотносить себя с наиболее значительными современниками и отвечать на их вызов Генрих Сапгир, увы, недобирал в чувстве миссии, в вере в силу слова. Впрочем, это маловерие он разделил и с Иосифом Бродским – своим антиподом, другом питерской поэтической молодости Давида Шраера-Петрова. Но Сапгиру, нужно думать, маловерие причастно все-таки в меньшей мере. Его поздние стихи лишены могильной холодности, свойственной Бродскому, в них есть огромное количество внимания и нежности к человеку, доходящих иногда до сентиментального пароксизма. Да и в целом он меньше, чем кто бы то ни было, ироничен (как легко он отмахивался от этой слишком заразительной хвори конца XX века!). Он гораздо больше – искренен, возвышен, трогателен… И он потрясает этим соединением свободы и выси.
Собранный в томе «Новой библиотеки поэта» так подробно и так любовно, Сапгир потрясает вдвойне: своим двуединством, синтезом метафизики и быта, вечности и мига, игры и глубины. То, что могло казаться случайным капризом вдохновения, встало на свое место и превратилось в часть какой-то генеральной поэтической телеологии, непостижимого, но очевидного Замысла.
«Псалмопевец» – так определяет его Шраер-Петров (вместе со своим сыном и соавтором) в заголовке вводной статьи к тому Сапгира в «Новой библиотеке поэта». Это важная отсылка к еврейским корням творчества Сапгира. Широта его культурных ассоциаций и интересов не должна затенять библейский исток его вдохновения, ту большую волну еврейской традиции, которая его несет. Этой солью просолено русское слово; а вот как именно – об этом предстоит еще подумать. Если все-таки пытаться хоть кратко (соразмышляя со Шраером-Петровым) обозначить существо авторской оригинальности, миросозерцательно-смысловую особость, то я бы для начала сказал еще о двух чертах.
Во-первых, это неупраздняемая значимость личностного присутствия. Человек у Сапгира не просто
Но есть и второе: острое переживание богооставленности. Пуст этот мир – заброшенный, безбожный, одичавший, гулкий. И это так с самого начала; вот откуда «Голоса» и вот о чем уже ранняя «Бабья деревня». «Жалок человек» [Сапгир 2004: 405]. Сапгир, однако, не судит, оставляя эту миссию Богу. Разве что по-свойски припечатает сомнительного собрата-письменника. Он не склонен сосредоточиваться на элегической меланхолии. Цитату из Бродского он походя вставляет в новый контекст: «Оглядываюсь: руины – / веселые результаты» [Сапгир 2004: 413]. (Ср. «Письма римскому другу» Бродского: «Вот и прожили мы больше половины. / Как сказал мне старый раб перед таверной: / “Мы, оглядываясь, видим лишь руины”. / Взгляд, конечно, очень варварский, но верный» [Бродский 1992: 285].) А ведь среди этих руин он всю жизнь в основном и строил свой поэтический дом. Разрывы и утраты, паузы и вздохи, перманентное
Философ античного строя, праздный гуляка и бражник, Сапгир шел себе мимо серой и скучной, выцветавшей на глазах эпохи. Но в поздних стихах и свое собственное наличие кажется ему уже факультативным.
[Сапгир 2004: 413].
К концу века в одичавшем пространстве начинает проступать нечто кладбищенское. Как в стихотворении о «пустующем клубе»:
[Сапгир 2004: 453].
И тем не менее жизнь сворачивается в сторону Бога, к которому можно обратиться с надеждой быть услышанным. Вот так: