Через час они добрались — где подвалами, где вырытыми по газонам и скверам ходам сообщения, где по каким-то кротовым норам под развалинами — до какого-то помпезного сооружения, когда-то вполне себе респектабельного, но теперь страшно изуродованного артиллерией. Приближающийся рассвет позволял уже рассмотреть разведчикам эту часть Старувки более подробно — и нельзя сказать, что изменения, которые произошли с районом за истекшие десять дней, нравились Савушкину. Город интенсивно обстреливался и бомбился — и вид дворца, к которому они подошли, говорил об этом лучше всяких слов…
— Pałac Blanka. — Кивнув на здание, с горечью произнёс старший из повстанцев.
Они спустились в подвал. Старший из сопровождающих их повстанцев, очевидно, пошёл докладывать начальству, двое оставшихся, привалившись к стенам, тут же задремали — судя по их лицам, они устали вусмерть.
Старший повстанец вернулся через пятнадцать минут.
— Teraz jesz obiad i możesz odpocząć. Do 12 godzin możesz spać…[207]
— Зброю здачь? — Кивнул Савушкин на свой пистолет.
Повстанец махнул рукой.
— Nie ma potrzeby Jesteśmy sojusznikami…[208]
Обед оказался так себе — немецкая армейская буханка хлеба, литровый котелок довольно густого горохового супа, но без признаков мяса, и две банки английской консервированной ветчины на шестерых. Костенко с сожалением посмотрел на скромный дастархан, вздохнул и произнёс:
— Тонну свиной тушёнки спалили, черти…
Савушкин улыбнулся.
— Не бухти. Радуйся, что кормят.
Костенко вхдохнул.
— Кормят. Але дуже мало…
— Достаточно. Товарищ капитан, нам прям тут можно укладываться? Тот, бледный, говорил вроде, что до двенадцати можно спать? — подал голос Некрасов.
— Да, тут.
Покончив с супом и ветчиной, разведчики, разложив ранцы и подстелив куртки — завалились спать, исходя из простого солдатского опыта: если есть возможность поесть и поспать — надо их использовать по максимуму, потому что неизвестно, когда такой шанс выпадет в будущем, и выпадет ли вообще…
Савушкину же не спалось — прежде всего, его раздражала очевидная бессмысленность творящегося наверху ада. Зачем немцам уничтожать тяжёлой артиллерией жилые кварталы Варшавы? Старик в том подвале говорил ещё и об авиации… Нахрена?
Фон Тильзе тоже не спал — он, как и Савушкин, вслушивался в канонаду наверху и лишь качал головой. Савушкин, повернувшись к нему, спросил:
— Густав, дружище, как вы очутились в СС?
Бывший комендант, вздрогнув, посмотрел на Савушкина и, пожав плечами, проговорил:
— Превратности судьбы, мой мальчик… Меня, кстати, терзают схожие сомнения… Вы кто? И кто ваши люди?
Савушкин усмехнулся.
— Густав, вы меня изумляете. Смею вам напомнить, что это вы у меня в плену — следовательно, вопросы задаю я. Или в комендатуре как-то иначе?
Фон Тильзе кивнул.
— Аналогично. — Помолчав, продолжил: — Ничего недостойного я не совершал и в СС не вступал. Шеф наци, герр Гиммлер — или, как они любят говорить, камерад — человек с изрядным чувством юмора… — Фон Тильзе улыбнулся. — Бригада Дирлевангера, в которую меня зачислили после… после известных событий двадцатого июля — это штрафная бригада. Вы даже не представляете, мой мальчик, какая сволочь и мразь состоит в её рядах… Гиммлер, надо отдать ему должное, нашел блестящее решение проблемы дезертирства из такой части — он приказал переодеть всех штрафников в мундиры СС и числить эту бригаду в ваффен-СС. Сами понимаете, если партизаны обнаружат дезертира в таком мундире — разговор с ним будет очень коротким… Мои друзья смогли вытащить меня из тюрьмы и добились зачисления в штрафной батальон вместо повешенья — но на этом их возможности закончились. Родовая аристократия не очень-то авторитетна у наци… — И фон Тильзе грустно улыбнулся.
Савушкин вздохнул.
— Это печально… А откуда тогда столь удивительное знание русского языка? Я встречал на Восточном фронте немецких офицеров, свободно говорящих по-русски, но грамматика у них всё же хромала. А у вас она попросту безупречна. Откуда?
Бывший комендант Ожарува усмехнулся.
— Заинтриговал? — И продолжил: — Мой русский язык — следствие большой любви, мой мальчик… — Фон Тильзе замолчал, задумавшись, а затем, вздохнув, продолжил: — Когда я вернулся с фронта — это было в конце ноября восемнадцатого года — мне было двадцать семь лет. Примерно, как вам сейчас. Мы проиграли войну — я был опустошён, раздавлен, вместе с Германией унижен и чувствовал себя обманутым и преданным. Жизнь казалась мне конченой и не имела смысла. Мы проиграли — мы, лучшая армия мира!
Кто-то из моик товарищей опустился до алкоголизма, кто-то предался азартным играм, у кого-то обнаружилась страсть к политике — крах всех надежд порождает весьма любопытные девиации. Я же случайно в Лейпциге, куда был отведён для расформирования наш полк, встретил девушку. Русскую, из эмигрантов. Княжну Ухтомскую, Веру Апполинарьевну. Она трудилась кассиршей в синематографе, и было ей на момент нашей встречи семнадцать лет… — Бывший комендант Ожарува вздохнул и грустно улыбнулся.
— Весьма романтическое начало. И?