Как только полк удалился версты на полторы-две от поместья, комиссар, помня о том, какое пьянство царило в дни Октябрьского восстания, процитировал Верховому Льва Давидовича: «Водка есть такая же политическая сила, как слово, но если слово пробуждает, водка усыпляет, и усыпленный будет побежден», после чего велел вылить все тридцать ведер водки в землю, чем вызвал страшное неудовольствие всего личного состава.
Верховой, и тот тихо заметил:
– Ты бы погодил, Ефимыч, зачем так горячиться. Сначала в душу народу загляни.
А Тихон, тот вообще рассерчал:
– Водку в землю – на помин собственной души.
И дальше все по Тихону случилось.
Только они от того места, где водку слили, отошли, только проехались всем полком по живой и мертвой родне комиссара, как вдруг совсем близко взметнулись разрывы снарядов. Будто кто-то поджидал красноконников, будто телеграфировал поляку, передавая данные для прицельной стрельбы.
Бойцы скатывались с седел, бежали с криками, кто вправо, кто влево, кто в поля. Кто подхватывал поводья, устремлялся с лошадьми в сосновый лесок, за которым чувствовалась сырость реки.
– Куда в поля-то?! – ревел Верховой, осаживая карабахца. – В поле вы поляку – парадный портрет!
Тачанки, по приказу Верхового, уже мчались на края рассыпавшихся за несколько минут эскадронов, и ездовые уже нахлестывали лошадей, из-под копыт которых летели комья грязи, пулеметчики уже снимали на ходу «максимы», а от командиров эскадронов, пригибаясь, неслись посыльные.
– Комиссара кто видел? – Кондратенко изо всех сил пробовал выровнять свой эскадрон. – Чернявого пошли ко мне незамедлительно!..
Наконец застучали пулеметы, и отступающие красные цепи захлопали реденько выстрелами.
– Лови, поляк, мамкину титьку! – хищно скалился Кондратенко.
В ответ вновь загрохотали тяжелые польские минометы.
Зазвенел и задрожал воздух. Снаряды и мины противника ложились плотно и точно. Не оставалось никаких сомнений, что кто-то помогал полякам вести огонь.
– Словно с дережаблю какого наводють, все орудия по пристрелянным орэнтирам кроють! – бесновался командир третьего эскадрона Ваничкин. – Почто только Войцеха им отдали, в толк не возьму? Почто пану глумливому поверили, растяни его на кресте рымском?
Огонь усилился до предела возможного. Пули обдували лицо. Недалеко от комиссара ударил снаряд.
Красные кавалеристы залегли, не смея пошевелиться. И только Тихон, положив под голову комиссара папаху, быстро снимал с него портупею, расстегивал куртку, бубнил что-то свое, ординарское.
Комиссар лежал тихо, смотрел на небо и улыбался. Все, что происходило, было как бы в стороне от него – за много верст и неизвестно за чей счет.
Ни свиста снарядов и пуль, ни криков и ржания лошадей, ни вздрагивающей земли… Был только его позвоночник, было только что-то липко-текучее под гимнастеркой, мешавшее ему обрести силу и немедленно вскочить на свою любимицу Люську.
И ужас, и странная, никак не идущая бою суета, казались комиссару совершенно непонятными. Ему хотелось сказать: «Ты чего это, Тихон?!», ему даже казалось, что он уже эти слова произнес, но проверить себя: сказал ли, нет, Ефимыч не мог, потому что вдруг все стало уходить от него, отплывать от привычного причала. И так это стремительно происходило, что очень скоро осталось внизу, в позвоночнике, в груди, а он, комиссар, легко пошел на верхние палубы… И легкость эта была родом из температурного детства. И из детского жаркого полубреда вдруг Нюрка выплыла, со всеми незабвенными и мимолетными мигами его жизни, со словами, смысл которых он постичь не мог, но вполне мог оценить их важность для себя.
Стригли землю возле обочины пулеметы. Лопались снаряды. Предсмертно ржала чья-то лошадь. В гудевшем воздухе раздался звук трубы. Послышались удары плетью по лошадиным крупам.
– Ты, Ефимыч, смотри мне, ты глаз-то не закрывай, душу свою держи в кулаке крепко, не смей отпускать ее, слышишь?! – мешал Тихон комиссару, утяжелял его земным бременем, хлопотами неуместными, неподходящими. – Чего, дурень, лыбишься?
– Нашел…
Тихон совсем низко склонился над комиссаром:
– Что ж искал-то ты такое? – поправил Тихон его перебинтованную руку, будто это имело сейчас какое-то значение.
Комиссар хотел сказать: «Вечность, Тихон…», ему даже показалось, что сказал, но по Тихону это было незаметно. Комиссар отвернулся от невыносимого взгляда ординарца.
– Ты мне скажи, Тихон, ты голубей видишь в небе?
Тихон оглянулся, посмотрел на белые облачка шрапнели, на Люську в новом чепраке, лежавшую неподалеку от них с мокрым распоротым животом, подумал, что нечестно как-то оно все выходит, и решил, раз уж так, добавить нечестности и от себя.
– Вижу, товарищ комиссар.
– Вот что, Тихон, наводчиком у них горбун, Ян. Он заодно со старухой. Ты, Тихон, найди его…
– Ефимыч, не злись понапрасну, потому как у войны манера подлая имеется, боя честного не встретишь, а тебя и покалечат на вынос, и убьють. А насчет горбуна, не сумлевайся, сынок, растяну, как положено, – мимоходом. Ты только будь. Просто будь, и все!
– Вот она, значит, какая, иллюминация магниевая.
– Аллюминация?! О чем ты, сынок?