— Откуда колокола, старый ты козел! Не слышишь, стреляют? Оглох у себя тут на отшибе? Земля ходуном ходит, а ему попа подавай? Где мы возьмем попов?!
Но криком сторожа не проймешь.
— Да, уважаемые, согласен, — оживился Василе, ваш неподкупный Харон. — А сами-то вы не забыли, что христиане от рожденья? Что-то никто даже лба не перекрестил. Или в первый раз попали на кладбище? Или вы тоже большевики? Прикатили… на, Василе, загружайся. А где его могила, я копать буду, да? А гроб? Какой умник додумался везти покойника без гроба! И с каких пор стали хоронить по ночам? Да вы просто варвары без всякого понятия, а туда же, Бану плохой, Бану упрямый…
Извернулся, проныра: мол, наломали дров, земляки, так нечего спихивать заботы на чужие плечи. А в самом деле, зачем прятаться, хоронить убитого ночью, украдкой? Если этот красноармеец — Аргир, почему не похоронить, как заведено, с отпеванием и при свете дня!
Другое дело — отец его, Касьян. Ложкарь был чужаком, нехристем, да еще и руки на себя наложил. Поп велел похоронить самоубийцу в поле, на меже, отделявшей наши земли от соседнего села Унцешты. Одно время повадились было к нам соседи таскать кукурузу по ночам. А на межах да на распутьях нечистая сила обитает, всякому известно. Теперь сунутся воры — мертвый Касьян выскочит из могилы, обернется упырем и задаст им взбучку, отобьет охоту на дармовщинку зариться. И, благословясь, крестьяне вырыли в поле могилку, как приказал батюшка…
У ворот кладбища трое Сынджеров умасливали Бану:
— Зря ты шумишь, Василе. Разве тебя другой конец ждет? Будь человеком, сделай доброе дело, укрой его до утра на кладбище. А уж мы в долгу не останемся, не обидим…
Давно бы так. Стоило посулить мзду, ворота отворились. По длинной узкой колее телега проехала к маленькой сторожке, туда и перенесли солдата. В углу сторожки навалена немудреная дворовая утварь, отслужившая свой век, — сломанные цапки, погнутая лопата или серпок, выщербленный топорик — чем могилку подправить. А вокруг трава разрослась, все кладбище заплела-заполонила. Она тоже подтрунивает над жизнью, как ее братец-ковыль, как Василе Бану, когда по утрам потягивает парное молоко из-под откормленных мохнатых коз.
Завтра эта жирная веселая трава распахнет свои ладони для Аргира. Она оплетет его, обовьет, лизнет холодным собачьим языком… И поведает в тиши, что так же рассеяна по земле, как неприкаянное цыганское племя. Как у тебя, цыган, нет у нее крыши над головой, ни бога нет, ни кладбищ, и некому отпевать на похоронах. Но теперь, солдат, не разлучат вас осколки и пули, снаряды и даже гром небесный. А ты забудешь свой цыганский бубон, забудешь собаку, верного друга на путях-дорогах, трава и обнимет тебя, и оближет по-собачьи, как требует ваш стародавний обычай.
Опустилась ночь… Каково сейчас тем неузнанным, ненайденным, неизвестным, кого разметало по земле невесть где на третий день войны? Кто обнимает их — ветер, темень, дождь, луна? Или черно-зеленая под луной трава? Кому оплакать их бесприютные души на Днестре, на Буге, на Дону?..
Может быть, это для них когда-то одинокий пастух сложил «Миорицу»?
В кладбищенской сторожке разгорелась лампадка. Правда, сейчас Василе Бану не до стихов, да и не слыхал он никогда этой баллады. Маленькими сверлящими глазками ощупывает солдата.
Сторожка крошечная, тесная, строили ее, что называется, с миру по нитке, на скупые крестьянские гроши. Подслеповатое окошко с ладонь величиной почти не пропускает света, даже в полдень в комнатушку не проглядывает солнце, и в полутьме тихо потрескивает лампадка.
— Э-э, братцы, плохо дело, — рассудил наконец Бану. — Он, может, не из простых большевиков, а какой-нибудь политрук. Прибегут из примарии с обыском: «Что за покойник, показывай!..» Я, значит, по вашей милости укрывательством занимаюсь? По головке не погладят…
Никому и невдомек, что у сторожа на уме. Он заметил отличные, новехонькие сапоги на ногах Аргира.
Знаете, при таких договорах ни к чему лишние уши. Отозвали Василе за сторожку, подальше, вглубь, за деревья. Братья Сынджеры и Георге Лунгу стали что-то доказывать — окружили, руками размахивают. Голоса доносятся, а слов не разобрать. Зато Бану отвечает громко, призывая и нас в свидетели, и кресты, потемневшие от времени…