Этот ходячий перечень жалоб и симптомов, начиная с вымышленных опухолей и кончая мифическим облысением, снился в страшных снах всем студентам-медикам, но я вспоминаю о нем и ему подобных с нежностью. Они были до такой степени неминнесотскими, до такой степени нелютеранскими, до такой степени неведомыми и именно в этом качестве сохранились и по сей день, оставаясь лучезарным символом моего посвящения в горожане. Сегодня я не столь впечатлителен и скорее склонен отмежевываться от безумного разнообразия человеческой природы, которое ежедневно настигает меня в метро или на улице. Во мне обитают мои пациенты, говорящие на всех возможных языках и имеющие отношение ко всем мыслимым и немыслимым областям человеческой деятельности. Они-то и привносят в мою жизнь пестроту и многоцветие, причем с избытком.
Отца очень огорчало, что я не хочу оставаться на Среднем Западе и собираюсь изучать медицину в восточных штатах. Мне он никогда об этом не говорил, а вот маме говорил, а она потом, через много лет, рассказала мне, как он вслух недоумевал, чем это мне не угодил Университет Миннесоты или Университет Висконсина, где он получал докторскую степень. Я думаю, что мой выбор он рассматривал как некую подспудную критику в свой адрес, и хотя я ни о чем таком понятия не имел, между нами пролегла молчаливая расселина, из тех, что с годами становятся все глубже.
Когда отец жил в Саут-Сент-Поле, он познакомился с девушкой, которую несколько раз приглашал на свидания.
Хотя Ларс Давидсен стал впоследствии профессором истории, он остался все тем же «крестьянским парнем», и примирить в себе два этих начала ему так и не удалось.
Отец до самой смерти с готовностью изливал свою нежность на втоптанных в грязь, убогих, жалких и несчастных. Он никогда не осуждал слабого. В этом было великодушие. Но в этом была и горечь.
Успех — не важно, чей именно, его ли, мой ли, — всегда имел для отца привкус предательства по отношению к ним, оставшимся там, и к их призракам, которые он всегда носил в сердце. Самая большая нелепость заключается в том, что мои честолюбивые устремления, если оценивать их с позиции пройденного пути, отцовским и в подметки не годились. Он ушел много дальше.
Вот Лиза переступает воскресным вечером порог заведения Оберта. На дворе осень 1941 года. Трагедия Пёрл-Харбора еще не грянула. Воображение рисует мне пышногрудую блондинку с грубоватым лицом, одетую по моде того времени в длинный плащ с поясом и короткие ботики. Я видел таких женщин в кино. Вот они с моим отцом, молодым, густоволосым, стоят на немощеной улице, где, кроме них, никого нет. Лиза держит его за локоть и что-то ему настойчиво говорит, но я не могу разобрать ни слова, я ведь слишком далеко.
Когда вечером того же дня я отнес фотографию Миранде, Эгги уже спала. Мне не хотелось, чтобы девочка видела изуродованный снимок матери, но при виде напряженного, отчужденного лица Миранды я остро ощутил, как мне не хватает пронзительного щебета Эгги, ее напора, ее тепла.