Инга подняла на меня глаза:
— Я слышала, как он уходил. Я помню, что лежу в кровати и глаз не могу сомкнуть, потому что еще вечером, за ужином, видела, какое у него было лицо — отстраненное, погруженное в себя, тоскующее. Невиннейшая, казалось бы, вещь — пойти пройтись, когда тебя что-то гложет, даже если на дворе ночь-полночь, ну что тут особенного? Но все это окружалось такой завесой секретности и было так густо замешено на страстях, что воспринималось как настоящий ужас. Причем я не помню, что именно могло послужить толчком. Ссоры с мамой и все такое прочее тут абсолютно ни при чем.
— Мне потом, уже в студенчестве, пару раз казалось, что у отца была диссоциативная фуга.
— Фуга? — недоуменно переспросила Инга. — Как у Баха?
— Почти.
— Как вы его лечили?
— Лекарства тут не помогают, врач просто беседует с пациентом. Его жена, чтобы забрать его домой, добиралась до Нью-Йорка автобусом черт знает откуда. Ее предупредили о его состоянии заранее, но она все равно была в отчаянии. Оказалось, толчком к случившемуся послужило публичное унижение. Муж работал механиком в гараже, так вот, хозяин стоял в дверях, держа гаечный ключ, а его заставил выползать оттуда на четвереньках, и все это в присутствии других рабочих. Судя по всему, в детстве его жестоко истязал отец. А когда он пришел домой, жена назвала его трусом. Он взбеленился, убежал куда глаза глядят и больше не появлялся.
— Он пришел в себя?
— Да, через недельку.
— Чертовски приятно быть сестрой гения!
— Так лечил-то не я. Я только наблюдал, а внезапное возвращение памяти происходит при этом и без медицинской помощи.
— Но папа ни на минуту не забывал, кто он такой.
— Тем не менее я не могу отделаться от ощущения, что это все-таки случай диссоциативной фуги, ранее не описанный.
Инга кивнула.
— Он ко всем так хорошо относился, — тихо сказала она.
— Даже слишком.
— Слишком, — повторила Инга.
Я пришел к ней домой на Уайт-стрит. Была суббота, вечерело. Верхний свет подчеркивал ее тонкие черты. Мне показалось, что она стала выглядеть чуть получше. Носогубные складки, залегшие вокруг рта, словно бы расправились, и кожа под глазами не отливала синевой. Разговор наш происходил после ужина. Сони дома не было, она пошла куда-то с одноклассниками. Мы сидели в молчании, теплом, задумчивом молчании, которое возможно лишь между задушевными друзьями, и потягивали вино.
— Кто бы мог подумать, — проронила Инга. — Эрик и Инга, мальчик и девочка, выросшие в сельской глуши, живут теперь в Нью-Йорке, превратились в записных полноправных горожан, и даже от провинциального миннесотского выговора почти не осталось следа. А ведь наш отец родился в прериях, в бревенчатом доме. Просто не верится.
Несколько секунд я не мог ответить. В голове у меня полыхнула картина, которой я никогда прежде не видел.
— Он сгорел!
— Кто сгорел? — спросила Инга.
— Бревенчатый дом, в котором родился наш отец. Сгорел дотла.
— Конечно. Потому-то они и переехали в другой. Тот, что до сих пор стоит.
Голос сестры звучал чуть насмешливо.
— Стоит один-одинешенек, тебя ждет. Твой, кстати, дом.
Я возвращался с работы. На крыльце Миранды и Эглантины снова лежала фотография. Позади был трудный день. По дороге я читал в метро какую-то статью и, подходя к дому, продолжал размышлять о ней, но тут увидел черно-белый снимок, лежавший изображением вверх. Лицо Миранды я моментально узнал, но над ним кто-то поработал. На месте зрачков и радужек глаз зияли отверстия, при виде которых я вздрогнул от какого-то не подвластного рассудку узнавания, но это чувство, мелькнув, исчезло. Я поднял карточку и посмотрел, не написано ли чего-нибудь на обороте, но там был только знак, который я уже видел раньше, — перечеркнутый круг.
Положив фотографию на стол в гостиной, я вдруг вспомнил. Из глубин памяти возник образ пациента, швыряющего мне в лицо фотографию с воплем:
— Чтоб они сдохли, сволочи! Чтоб они сдохли!