Пшебыльский более не проронил ни слова: ни когда Черевичник связывал ему руки за спиной, ни когда его выводили на улицу и вталкивали в карету, ни по пути на Пречистенку, когда Ольга выговаривала ему и корила... Правда, взгляд его несколько оживился однажды, расплавилось олово, и сам он напрягся, словно приготовившись к борьбе, — это когда навстречу экипажу попался эскадрон польских улан; Пшебыльский видел поляков в окно, слышал их бравурную песнь, но, натыкаясь на строгий, внимательный взгляд Черевичника (Александр Модестович, знавший языки и могущий ответить караульным, сидел на козлах), не решился поднимать шум.
Ехали медленно. Часто останавливались: то пропускали колонну солдат, то, боясь нападения мародёров, пережидали, пока те, шныряющие по улицам стаями, не разбредутся; дважды объяснялись с патрулём, причём оба раза успешно выдавали себя за москвичей-иностранцев, — когда остановили французы, Александр Модестович преобразился в некоего Бисси, живописца, а задержали немцы, Александр Модестович представился Гельмутом Шортом, архивариусом и писарем... Многие улицы приходилось объезжать, ибо там занимались пожары. Огонь перекидывался с одного дома на другой. Французы пытались потушить его. Но, кажется, действия их не имели успеха. Рушились прогоревшие крыши, снопы искр вырывались из окон. Вокруг пожарищ распространялся такой жар, что подойти к ним с вёдрами и баграми не было никакой возможности. Едкий дым стелился по улицам, подобно вечернему низовому туману на лугах; дым клубился под копытами лошадей.
До лавки Аршинова добрались лишь к полуночи. Отыскать дом не составило труда, так как на Пречистенке тоже горели несколько домов, и улица была этими пожарами ярко освещена. Въехали во двор. Двери и окна первого этажа, а также ворота арок привалили ящиками и бочками. Будто к осаде приготовились. И только после этого поднялись в квартиру. Пшебыльский, правда, заупрямился, заупирался, но, кажется, лишь для виду, ибо стоило Черевичнику ткнуть его топорищем в спину, как мосье живёхонько поднялся на крыльцо.
— Шагай, шагай, панок, не ерепенься, — ворчал Черевичник, хотя и беззлобно.
Пана Пшебыльского, развязав ему прежде руки, заперли до утра в каком-то чулане. Ольгин багаж, состоящий лишь из небольшой осиновой коробейки да ларца с портретом матери, внесли в спальню, по-видимому, некогда очень уютную, а теперь обретшую довольно унылый вид — с горкой хлама, наваленной у двери, с тенётами по углам, с выцветшими бумажными шпалерами, хранящими следы от картин и образов, с потресканным сероватым потолком, украшенным лепкой, какая пришла к этому времени в совершенно негодное состояние. Должно быть, дела у Аршинова складывались не очень гладко, что он не мог позволить себе отремонтировать квартиру. Однако дорогой фигурный паркет в спальне, а также широкая дубовая кровать с бархатным балдахином (правда, ветхим) и четырьмя болванами по углам свидетельствовали о том, что купец знавал и лучшие времена.
— Наша роскошь глаз не застит, — молвил Черевичник, оставляя подсвечник на коробейке. — Зато и дышится вольней. Христос с вами, дети! Не печальтесь ни о чём...
И ушёл довольный, бормоча что-то себе в усы.
Александр Модестович с Ольгой остались одни. Ольга вздохнула и вдруг зарумянилась; не умея иначе скрыть смущения, отвернулась, отошла к окну, потом, как бы вспомнив о чём-то, порхнула к коробейке, подняла крышку. Оглянулась на Александра Модестовича, достала образок... Торопясь, зашептала слова молитвы, да запнулась на середине, смолкла; сотворила крестное знамение и уж не знала, куда девать руки, теребила оборки платья.