Ноинская остыла. Затем сорванец Фрицек вбежал очень впору для майора, восклицая:
– Бреннер пошёл на верх!
Руцкий, пользуясь прибытием мальца, желая чем-то отблагодарить мать, втиснул ему золотой на баранки. Велели за это руку целовать. Майор задумался.
– Будь, пани, спокойна, – сказал он, – не хочу видеть ни этого человека, ни его дочки. Речь только о том, как бы мне из дома выскользнуть так, чтобы меня не видели.
Ноинская выглянула за дверь, пошла поглядеть перед каменицей и дала знак, что никого нет, а майор, попрощавшись с ней, быстро выскользнул из этого несчастного дома.
Каликст по-прежнему сидел взаперти, вызывали его порой на какие-то допросы, мучили ими с всё большей настойчивостью, наконец в начале ноября генерал объявил, что если искренними признаниями не покажет раскаяния, ждёт его неминуемый декрет в простые солдаты – потому что записка была неопровержимо признана как написанная его рукой, и будет достаточным против него доказательством.
Действительно, великий князь с каждым днём становился более нетерпеливым и страшней сердился на всех. Состоявшееся 4 ноября траурное богослужение у Капуцинов за падших во время резни Суворова на Праге; другое такое же богослужение у Кармелитов пражских, где Юргашку, командира жандармов, сильно даже поколотили; признания одного из Школы Подхорунджих, который в минуты какой-то неразумной тревоги весь план восстания выдал великому князю; непрестанные аресты молодёжи, движения которой видели, чувствуя, не в состоянии ни добраться до самых деятельных предводителей, ни схватить, – всё это с каждым днём ухудшало положение тех, которые попали в руки полиции.
Знали о заговоре – были заметны какие-то приготовления к нему, а схватить самих исполнителей, дойти до ядра – было невозможно. Князь, чем больше тревожился, тем сильней сердился. Гневался на тех, что от схваченных ничего добиться не могли, на некудышную полицию, на бунтовщический дух, который веял из Франции и запада, на весь мир, на всех и всё.
Школу Подхорунджих, уже заподозренную, стиснули как в тюрьме, на молодёжь смотрели день и ночь, выслеживая её шаги, за каждым прибывающим в Варшаву, особенно из-за границы, пристально следили.
Узников также всякими способами старались терроризировать – чтобы из них вытянуть признания. Узники упорно молчали.
Счастьем, те, которым были поручены допросы, привыкшие смотреть на военную мощь России, на порядок, который им казался несокрушимым, – хоть видели заговоры, не могли допустить, чтобы они были чем-то угрожающим, чем-то большим, чем мечтой нескольких заговорщиков. Угождали великому князю больше для удовлетворения его фантазии, чем в самом деле страшась какого-то взрыва.
Для Раутенстраха, Круты, Юргашки, Левицкого и Любовидского эти страхи не имели значения, революция казалась им невозожной.
Сажали каждый день в тюрьмы, чтобы иметь, о чём рапортовать и показать великое рвение, сильно шумели, но пренебрегали и потихоньку усмехались. Не лучше было положение запертых в монастырях; у Марцинканок, в Кармелитов, и в других тюрьмах становилось всё невыносимей, обходились с ними всё суровей и беспринципней.
На иных, кроме подозрений и донесений о каких-то сходках в кофейне и неосторожного слова, не имели ничего больше; против Руцкого его собственное письмо свидетельствовало.
Что хуже, после сравнения её с нашедшимися у Руцкого бумагами, сама бумага даже, по мнению экспертов, давала уверенность, что он писал эту записку, а стало быть, знал о заговоре и принадлежал к нему.
Князь особенно занимался его делом со дня прихода майора, хотел на нём показать пример для других, требовал, чтобы его осудили в солдаты.
Только Стась Потоцкий, приобретённый потихоньку приятелями Руцкого, которые, хоть ничего ему не обещали, потихоньку старались и вступались за сына, этот приговор пытался отсрочить, тянул, как мог, оправдывая это надеждой на признание, продлевал со дня на день закрытие следствия.
С помощью отца Порфирия порой Каликст получал несколько слов от Юлии. Он сумел выклянчить у сторожа кусочек бумаги и писал кровью и соломой. Это было единственным утешением в тюрьме, в которой ему даже в книжках, усиленно требуемых, отказывали.
Хотя Мацек Вихрь предложил майору принести письмо от него к сыну, старик не принял этой жертвы – чувствовал, что ему не подобало использовать такие средства, которыми мог бы погубить честного солдата.
Несколькомесячное заключение, которое ломает самый энергичный харатер, отзывалось на довольно сильном здоровье – и ему уже сильно давало чувствовать о себе. Дыхание этим испорченным воздухом, неподвижность, тишина, угрозы – прибили его, сделали раздражительным, грустным; однако решение стоять на том, что однажды поведал, в упорном молчании, вовсе не поколебалось.