Конечно, не все так идиллически в природе. Сильные ветра, засухи, наводнения, пожары, не говоря уже о многочисленных мелких вредителях постоянно угрожают дереву. Но нет худа без добра, в природе все мудро и правильно устроено. Сгоревшее от пожара ли, от молнии дерево может удобрить собою почву, или же дать шанс растениям, которые, находясь в его беспросветной, густой тени не могли полноценно развиваться. Обгорелый, мертвый ствол послужит питанием жукам и червям, а те, отмерив до конца свой жизненный срок падут в землю, возвращая природе все, что у нее взяли. Или же пойдут на корм другим животным.
Поваленное ветром дерево откроет этому ветру путь к другим растениям и их семена, плоды или пыльца будут разнесены на огромные расстояния, покроют собой пустоши и на них возродиться новая жизнь. Все, что отнимает природа у одного своего существа, включая жизнь, она отдает другому, отдает мудро и многократно.
Одна смерть порождает множество жизней — в этом и есть великий и простой смысл, важнейшая истина матери—природы. Она ничего не делает зря и любая жертва здесь искупаема. Круговорот веществ, что вечный круговорот планет вокруг солнца — вот оно, главное условие жизни.
Да что там условие, это и есть сама жизнь. Взял — отдай. Не бери много, бери только по необходимости. Соразмеряй свои потребности со своими возможностями. Не городи лишнего. Не бери ничего сверх того, что можешь унести и усвоить. Это и называется гармонией.
Природа не терпит вранья, фальши, чрезмерности. Природа рациональна и все в ней устроено по уму и лучшим образом. Все живет и дышит, сообразуясь с этим устройством, даже не постигая его, не вникая в него, а само по себе. Все в природе рождается с этим знанием и с ним же и умирает.
Лишь человек, венец творения, вознесенный природою на самый верх, постигший все и вся, почему—то лишен этого знания и не ведает, что творит. Хотя, по идее, перво—наперво, с молоком матери он должен бы впитать его, и соблюдать рьяно и чисто, подавая всем пример. Но человек, к сожалению, для природы самый страшный враг. Не имея такой разрушающей силы как огонь или ветер, не повелевая стихиями, а лишь научившись приспосабливаться к ним и более—менее неловко защищаться, человек берет от природы без меры, не задумываясь, чем же он будет отдавать.
И, время от времени, устав от бессмысленной и бестолковой человеческой деятельности, от всепроникающей людской назойливости, природа начинает роптать и отмахиваться от человека, как от надоедливого гнуса. Снегопады и наводнения, ураганы и ливни, сели и оползни, прочие стихийные бедствия застигают людей, крушат их селения и предприятия, вмиг рушат то, что с таким трудом создано. Но человечество с невиданным упорством восстанавливает все обратно, опять же, беря без меры, от природы все, что ему нужно.
Человечество берет и не задумывается над тем чтобы пусть частично, но восполнить причиненный ущерб. Просто берет, чтобы жить не заглядывая на два шага вперед. Хапает, потому что надо сейчас. Абсолютно бестолковое существо, оно приспособилось только к удовлетворению собственных нужд. Ни с чем, кажется, не может ужиться человек. Даже тараканы, живучейшие из существ, куда—то исчезли лет уж десять назад как.
Откуда в человеке столько всего намешано? Столько сил, столько знаний и столько же бестолковости и бесстыдства. Что это — божий дар или божие же проклятье? И если проклятье, до каких времен и кому — природе или человеку?
Вот, вкратце, основные тезисы, которые изложил Григорьич в своей бурной отповеди и, надо признаться, он был абсолютно прав. Я — дерьмо и вина моя неоспорима. Что дальше?
Некоторую одиозность ситуации похоже начинал понимать и Григорьич. Он убивался, но уже сбавив обороты. Бухтел, но с меньшим пафосом. Донимал, но без прежнего напора.
Ну что ж, коли здесь тайга, а прокурор медведь, и вина моя доказана — должен состояться и суд. Я подошел к Григорьичу, сунул ему в руки топор, склонил голову на кедровый ствол как на плаху и сказал — руби.
— Чего? — Осекся сразу же Григорьич.
— Казни, говорю!
— Ково казни?
— Меня, ёпта! Я же виноват! «Вины моя неисчислимы есть перед природы наше матери!» Казни, кому говорю!
Григорьич молчал. Мне неудобно было смотреть на него снизу вверх и я видел только топающие по снегу, переминающиеся валенки с войлочной подбойкой. Похрустывал под ними снег, перемалывались кедровые веточки. «Комедь» затягивалась, у меня затекала шея.
Наконец мне все это надоело. Я встал. Григорьич стоял передо мною, абсолютно растерянный, синюшный как покойник и жалобно перебирал дрожащими губами. Казалось, он сорвется сейчас в истерику.