Он не был в России полвека, хотя все это время интересовался жизнью Советской страны: по редким зарубежным изданиям, случайным номерам газет, завезенных в далекий Париж. Когда на гастролях во французской столице был известный ансамбль, вспоминал по ночам о березовых рощах Родины. Смотрел выступление темпераментных солистов коллектива Игоря Моисеева – перед глазами вставала молодость, русский задор…
Восьмой десяток – возраст покоя… А он поехал. Собирался в путь и… опасался. Читал материалы буржуазной прессы "о кознях Чека, обысках". Некоторые писаки сообщали, что "в СССР на каждом шагу недовольные строем, озлобленные и угрюмые люди". Разговаривал первые дни осторожно. Но… рушились домыслы враждебных нашей стране газет об "озлобленных советским строем, неприветливых, замкнутых русских". Понял, как изменилась с семнадцатого года жизнь человека, какие блага дала ему Советская власть, какие глубокие изменения произошли в стране за полвека…
Чувствуется, человек на чужбине не порывал связей с родной культурой, искусством, музыкой. И сейчас, когда отброшены в сторону выдумки продажных писак "о кознях и недовольных", когда воочию убедился в реальности иного, Николай Дмитриевич с теплотой в голосе говорит о красоте ярославских улиц, зданий, образцовом порядке и чистоте, о тех славных десятилетиях, что прошла Советская страна. Все это близко и понятно ему, убеленному сединой человеку, прошедшему сложную нелегкую жизнь вдали от родных мест, от русских белоствольных березок.
Николай Татищев. О поездке в Россию{25}
Вот, наконец, река Которосль – лодки, купальщики. Она вливается в широкую Волгу, и здесь стоит Ярославль.
Мы катимся по набережной до "Стрелки" и снова назад. Я узнаю каждый дом. Вот в этом жил гимназист Соболев, мы собирались у него по субботам, говорили о литературе и немного о политике. После чая пели хором эмигрантскую песню, завезенную из Швейцарии: "Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой, ради вольного труда, ради вольности веселой собралися мы сюда"…
Несколько раз проезжаем мимо нашего старого дома, превращенного в музей… Внутри все перестроено. Ни одного коридора, только большие залы с картинами. За окном знакомый вид на Волгу, это все, что осталось от моей комнаты…
Здесь я жил шесть лет перед революцией, учился в гимназии, зимой ходил на лыжах, летом рисовал с натуры церкви, которых было несколько десятков, может быть, около сотни. Сейчас "действует" только одна в пригороде Коровники…
Как эта страна была задумчива и тиха до наших грозных событий! Чудно гудели колокола над перелесками и полями…
Деревня в моем детстве уже меньше верила в рай или в чудотворные иконы.
– Обману приходит конец, – говорили нашим слугам деревенские парни. – Когда старики помрут, мы закроем все церкви.
Это было еще до 17-го года. Потом парни сами стали стариками, как тот, которого мы утром подвозили, бывший герой Красной армии. Он шел за тридцать верст помолиться перед смертью в еще не раскулаченную церковь.
После Японской войны лакей Александр, зная, что я не передам это в гостиной, учил меня так:
– Когда человек умирает, из него, как из коровы, выходит "пар" и больше ничего. Никакой души нет, ни наказаний, ни награды на том свете, это нас оболванивают, чтобы мы на вас работали, не покладая рук.
Но и в городах церковь и все, что с ней связано, не принималось всерьез. В гимназии учитель литературы советовал Достоевского читать, раз это входит в программу, но не слишком верить всяким кликушам и ханжам.
Сейчас старая погудка продолжается на новый лад: уважается прежнее, то, что превратилось в запретный плод. Комедия нашей жизни, в которой все притворяются, и зрители, и актеры… Деньги и власть перешли в другие руки, но в остальном – в основном все те же дремотные видения…
Владимир Варшавский – Николаю Татищеву
Дорогой Николай,
Спасибо за письмо. Ты счастливый и блаженный человек, что теодицея тебя не мучает. Это, верно, не зависит от нашей воли; что кому дано. И вот тебе выпал жребий: ты этот дар свободы от теодицейных искушений получил…
Вижу, что могу обойтись без цитат из дневников Бориса. Ты, конечно, знал его лучше, чем кто-либо. Но он был такой многосторонний, полный метаний человек, что у каждого из нас свой Поплавский, каждый находит в нем близкое себе. Поплавский Карлинского – не мой Поплавский, но мой Поплавский тебе, верно, так же чужд, как мне Поплавский Карлинского…
Надеюсь попасть в Париж в начале ноября. Тогда напишу заранее, чтобы сговориться о встрече.
Александр Солженицын. «Угодило зернышко…»; «Невидимки»