Все верно, как еще в 20-е наблюдал с близкого расстояния Георгий Федотов, «человеческая природа не выносит больших кровопусканий без наркотиков». По этой причине «идейные чекисты» типа Блюмкина вместе с поэтами типа Есенина в «ночных московских кабаре эпохи военного коммунизма» «неизбежно ищут забвения в кокаине, разврате или эстетике».[111]
Но ведь среди идейных чекистов были и просто люди. И не трудно было предложить, что усталость от обильных кровопусканий, от жесткости, может вызвать у них и моральное отвращение к их повседневному делу. Но, наверное, до смерти Сталина, до зарождения хрущевской оттепели такой альтернативы усталости от больших кровопусканий трудно было представить. В детстве, в отрочестве я летом жил рядом с таким «идейным чекистом» на пенсии, со своим дедушкой, отцом отца. И я могу засвидетельствовать, тем более, что был тогда (благодаря усилиям моей православной мамы, а потом благодаря усилиям ее католички тети) воцерковленным мальчиком, чутким к разговорам о боге, о морали. Так вот. По понятным причинам дед-чекист (следователь ЧК на станции Казатино, во время гражданской войны) никогда ничего не рассказывал мне о жестокостях, к которым имел отношение во время гражданской войны. Вся его память была обращена в прошлое – в прошлое своих именитых, оставшихся в истории России предков и в свою революционную молодость. Он любил рассказывать о своей жизни в эмиграции, в Неаполе, куда он сбежал после очередной студенческой демонстрации, показывал фотографии, на которых он сидит рядом с Максимом Горьким у него на даче на Капри. Но никогда, ни слова – о своей работе в ЧК, о командировке в Среднюю Азию во время борьбы с басмачеством. Но, правда, не было в его душе, как я понимаю, ни намека на раскаяние за свое чекистское прошлое, ни слова о религии, о боге. Все это дает мне основание говорить, что на самом деле моральное расслабление чекистов произошло уже позже, в третьем поколении чекистов, после смерти Сталина, когда их карательная миссия стала себя изживать, и прежде всего в моральном отношении. Подобного поворота событий было трудно представить даже таким уникальным аналитикам русской души и русской жизни, как Георгий Федотов.Ведь Никита Хрущев как рабоче-крестьянский сын, пошедший за большевиками в революцию, как раз и являлся олицетворением этого нового типа, который живописали в своих трудах о большевистской революции русские философы. Он и энергичен, и цепок, и жесток, и одновременно поразительно сервилен, он вульгарный атеист, готов отплясывать гопак, развлекая своего еще более жестокого барина, Сталина, он несомненно целиком и полностью оторван от русской культуры, оторван от традиции русской культуры. Но став верховным вождем, получив неограниченную власть, он ее начинает использовать не во имя упрочения сталинской колесницы смерти, а во имя смягчения аппарата насилия.
История нашего освобождения от коммунизма, нашей контрреволюции свидетельствует, что возрождение чувства стыда и чувства совести, преодоление в себе коммунистического «все позволено во имя победы революции»
И, кстати, этот факт так и не стал до сих пор предметом напрашивающихся само собой философских раздумий. И история советской системы, и тем более история ее самораспада открывают до сих пор мало исследованные механизмы совести.
Сама идеология, в том числе и коммунистическая, структура ее ценностей может долго не меняться, а ее нравственное наполнение, напротив, претерпевать существенные изменения.