Такого правового сознания у нас самодержавием воспитано не было. И на либерализме лежал отпечаток врага, им побежденного. Правовые понятия были у нас так перепутаны, что цвет наших юристов не переварил даже Манифеста. Вот наглядный пример. Министерство обязалось в своей декларации пересмотреть все состоявшиеся постановления об административных арестах. По этому поводу Кокошкин разражается такою тирадой: «Тут совершенно упущено из виду, что со времени издания Манифеста и провозглашения неприкосновенности личности всякое административное задержание уже беззаконие». Проповедуя это правительству, Кокошкин знал, что это неправда. Во-первых, никакого «провозглашения неприкосновенности личности» 17 октября сделано не было. Было поручено правительству на началах такой неприкосновенности составить новый закон. Оно этого поручения не успело исполнить, и на это у него были смягчающие вину обстоятельства. А во-вторых, никакой новый закон и не мог бы вовсе запретить всякое административное задержание. Только на экзамене Ковалевского какой-то студент отвечал, что habeas corpus[62] состоит в том, что никто без своего согласия не может быть арестован. Этого мало. Правовая смута в головах наших юристов в это время зашла так далеко, что, требуя от власти немедленного осуществления всяких свобод, они в то же время доказывали, что после 17 октября никаких новых законов помимо согласия еще не созданной Думы издавать было нельзя. И это было не теоретической игрой ума в «заколдованный круг». На этом глубокомысленном основании общественность делала попытки новым законам о печати и о собраниях не подчиняться. Как можно было Россию в момент ее правового безумия, созданного сначала Самодержавием, а потом идеологией Революции, сравнивать с налаженным ходом жизни цивилизованных правовых государств в мирное время?
А между тем в поддержании правового порядка была задача этой эпохи. Легко было провозглашать идейные принципы нового строя. Трудно было ввести их в практическую жизнь с такой осторожностью и постепенностью, чтобы одновременно не свалить государства. Очевидно, что старая власть, видевшая все спасение в привычных для нее исключительных полномочиях, и революционная общественность, мечтавшая о полном торжестве Революции, ни о чем сговориться между собой не могли. Между ними вопрос был только в силе. Разрешить эту задачу мог только либерализм в соединении с обновленной властью. Он мог положить предел безысходной войне. Но для этого он должен был защищать идею правового порядка против его врагов и сверху и снизу. Он мог осуждать беззакония власти; но должен был делать это как представитель «правового начала», а не как прислужник революционной стихии. Он не мог осуждать власть за то, что она для исполнения своего долга применяла устарелый закон, если нового ей не давали; не мог оправдывать все беззакония революции тем, что мы живем в революционное время. Под личиной нейтралитета он принимал бы тогда сторону революции.
Потому-то в этот момент либерализм ничего полезного сказать не сумел; если не сметь осуждать революцию, задача ее остановить была для него квадратурой круга. Экзамена на «государственность» либерализм и не выдержал. Он поплелся в хвосте революции.
Но посмотрим теперь, как исполнял он задачи ему более свойственные, т. е. те, в которых он мог ограничиться критикой. Критика ставила на испытание не его собственный государственный смысл, а только «справедливость» его рассуждений. Однако Сийес был все-таки прав в своем наблюдении: «Ils veulent etre libres et ne savent pas etre justes»[63]. Посмотрим справедливость, с которой либерализм «критиковал» декларацию.
Самым уязвимым пунктом ее была категоричность, с которой она заявила, что разрешение аграрного вопроса «на предположенных Думой началах безусловно недопустимо». На эти неудачные слова все набросились с особенной страстностью. Не буду говорить о революционерах, остановлюсь только на кадетских речах.