Еще он прочитал «Подражание Христу»[62]
и полюбовался цветными витражами соборов. Принялся прогуливаться в сумерках по центральному нефу, попирая стопами молчаливые каменные плиты, слушая орган и грезя о серафических симфониях, созерцал смиренные лики, глядящие с надгробий, думая о тех душах, что провели здесь весь свой век, покрывая миниатюрами страницы молитвенников или высекая в камне ангельские головки, но, когда, опуская взгляд от купола, откуда несся колокольный звон, видел коленопреклоненных прихожан, лепечущих молитвы, в нем поднималось великое недоумение и бездна иронического всеотрицания разверзалась в сердце.Вот какую жизнь вел он в своем маленьком городке, между тем как Анри проводил дни в пансионе мсье Рено; один позволял себя уносить потоку идей, другой — чувств. Жюль не развлекался вовсе, но бывали дни, когда он с наслаждением парил в собственном интеллектуальном эгоизме, будто орел в облаках.
Всю тяжесть данной ему небом любви он не перекладывал на живое существо или мертвый предмет, но расточал по лепестку вокруг себя, словно бы окружившись ореолом симпатических лучей, оживляя камни, собеседуя с деревьями, вдыхая души цветов, разговаривая с мертвыми, сообщаясь со всем миром. Понемногу он выпутывался из паутины конкретного, конечного, переносясь в область абстракций, где властвует вечность и правит бал красота. Любил он мало что на свете, возлюбив все сразу, и уже не имел политических пристрастий, поскольку его занимало былое.
Он старался относиться к природе с любовным пониманием, пестуя эту новую способность, с помощью коей надеялся наслаждаться всем на свете, черпая отовсюду совершенную гармонию. Предполагал изучать геологию, чтобы получить представление об эпохах, когда земля принадлежала мастодонту и динотерию, а меж гигантских дерев ползали чудовищные змеи, о временах, когда океан отступил, обнажив вершины холмов, и начал мерно вздыхать на своем громадном песчаном ложе. Он созерцал покачивающие ветвями дубы и слушал шелест их крон, как иные любуются кудрями, осеняющими милое лицо, и трепетными устами. Он объединял в общем созерцании муравейники с их городским шуршанием, ржанье кобылицы, плач ребенка, пенье жаворонка и рычанье дождевой воды в овраге. Он прислушивался к котовьим брачным гимнам на водосточных желобах, к их болезненно томным крикам, смахивающим на серенады любовника в честь подружки, и к тому, чем кошачья возлюбленная отвечает счастливцу, разбудившему ее страсть.
История открывала ему свои бесконечные горизонты: то он погружался в индийскую древность, в ее античные таинства с белыми слонами и богами, высеченными в заброшенных пещерах, то вставал перед ним Египет, возделывая отвердевший ил, принесенный стариком Нилом; Греция притаилась в тени гранитных изваяний и затянула приветственный гимн, белея обхватившими ногу ремешками сандалий, а то возникали темные эпохи, где человечество еще робко тянулось к свету, в сомненьях и тревоге ища старых идолов и обретая новых богов.
Еще оставаясь поверхностным и не все ясно различая, одновременно горя страстью к знанию и томясь ленью, он невольно перескакивал от одной мысли к другой, подолгу засиживаясь над каким-нибудь письмом и оставляя без внимания нужный ему язык, двигался дальше, впадая то в колебания, то в соблазн поспешных утверждений, обуреваемый внезапным восторгом перед той или иной системой мысли либо ярким образом, занимаясь анализом, но всей душой тяготея к синтезу, притом с риском упустить из виду самые необходимые подробности картины, коль скоро по мере приближения к целому чересчур стесняли отдельные частности, никуда не вписывающиеся, противоречивые, — ум спотыкался об них. Жюль слишком уповал на мощь своего интеллекта, но глаза были больше желудка — переварить все не удавалось; тем не менее он приучил себя не требовать от идеала той очевидности, коей последний не обладал, а от жизни человеческой — большего счастья, чем она была способна вместить; и все же ему приходилось несладко: он был рожден с великой предрасположенностью искать под яблоней аромата апельсинов и принимать за фонарики надутые бычьи пузыри.
Свою юность он откупорил в любви, а испил до дна в отчаянье.
С наивной серьезностью он перепробовал все страсти, но не дал им воли осуществиться: они истаяли сами по себе либо растворились в невозможной поэзии; тут он убедился, что надобно оставить страсти там, где им пристало быть, а поэзии отвести ее пятачок — и принялся все это изучать в логическом порядке, не жалуясь, что шипы рвут одежду, а дождь не оставляет на ней сухого места.
Нисколько не любя родины, он проникся сочувствием к человечеству, не будучи ни христианином, ни философом, стал питать симпатию ко всякой религии, более не восхищаясь одною «Нельской башней», и, разучившись риторике, научился понимать все роды литературы.