Благодарение Богу, теперь я свободен от тяжкого бремени и всё же продолжаю смеяться над той ролью, которую был бы вынужден сыграть, если бы мне пришлось продолжать свое предисловие. Прощай. Я безусловно предпочитаю остановиться на этом, чтобы не докучать тебе своим многословием. Перейдем к делу[56]
.Более века спустя Бальзак выразил свое саркастическое отношение к условностям, заставляющим писать предисловия, с помощью самого заглавия, которым он снабдил свое предисловие к «Арденнскому викарию» (1822): «Предисловие, которое прочтут, если смогут». Как говорилось выше, Вальтер Скотт тоже отдал дань этой игре. Он озаглавил последнюю главу романа «Уэверли» «Послесловие, которому следовало бы быть предисловием». Признавая, что читатели «попросту пропускают предисловия» и «приняли за правило читать последнюю главу сочинения», чтобы узнать, чем оно закончится, не дав себе труда прочитать первую страницу, он пишет, что эти заметки, «будучи помещены в конце, имеют наибольшие шансы быть прочитанными в надлежащем порядке». Вот какими шутливыми могут быть предисловия.
Однако, несмотря на ироническое начало, за легкомысленным тоном Достоевского кроется серьезное содержание. Он отворачивается от номинального объекта своего повествования – путешествий по Европе, – к субъекту, т. е. к самому себе.
За границей я не был ни разу; рвался я туда чуть не с моего первого детства, еще тогда, когда в долгие зимние вечера, за неумением грамоте, слушал, разиня рот и замирая от восторга и ужаса, как родители читали на сон грядущий романы Радклиф, от которых я потом бредил во сне в лихорадке [Достоевский 1973в: 46].
Эта внезапная перемена темы повествования и обращение к детским воспоминаниям автора создает вокруг текста новую ауру. Читателей приглашают присоединиться к детям, которые затаив дыхание слушают зачаровывающие тексты. Нас впускают в магический круг детей, слушающих сказки, и поэтому просят отступить от своего желания узнать из путевых записок автора что-то новое и сделать движение в направлении чего-то совсем древнего – первой сказки, выслушанной в детстве, – и таинственной способности нарратива полностью овладевать нашим вниманием, заставляя нас слушать, раскрыв рот.
Читатели, приглашенные в домашнюю обстановку, которую воскресил в своих воспоминаниях Достоевский, оказываются в сложной ситуации. Заманив нас в свой мир (благодаря тому, что нам удалось уловить его иронию, и мы, как дети, готовы услышать сказку), Достоевский начинает осложнять авторско-читательские отношения. Он разрушает нарративную конструкцию (даже публицистического типа), заявляя, что он не сможет или почти не сможет дать читателям то, что обычно ожидают от путевых записок, поскольку даже при попытке рассказать о пережитом – встреченных людях и увиденных местах – он вынужден обманывать их. При этом он сам пишет: «мне вовсе не хотелось бы лгать», – однако ему невозможно создать объективный нарративный дискурс, адекватный объекту. Во-первых, потому что сам объект недоступен пониманию, во-вторых, потому, что читатели всегда фильтруют свои впечатления и поэтому их способность надлежащим образом замкнуть цикл коммуникации находится под вопросом[57]
. Если первый пункт носит философский характер, то второй – личный, сопряженный с самоанализом и самосознанием в смысле Человека из подполья. Фокус постоянно сбивается, личность оказывается не в состоянии точно воспринимать окружающее: «…если я вам начну изображать и описывать хотя бы только одну панораму, то ведь непременно солгу и даже вовсе не потому, что я путешественник, а так просто потому, что в моих обстоятельствах невозможно не лгать» [Достоевский 1973в: 47]. Далее Достоевский переходит к описанию субъективности своего восприятия, своей пристрастности и недостатка писательского мастерства. Он имеет в виду свою реакцию на Германию, а точнее, на Берлин и Кёльн: