«Староста, староста!» — как птицы, возгласы вспорхнули из-за колючей проволоки в пышущее беспощадным зноем небо того июльского дня 1941 года, сперва одиночные, они потом тысячекратно умножились, сгустились в грозовую тучу, в звучащее
«Староста, староста!» Тот, к кому взывал многоголосый хор, заклиная о помощи и в порыве последнего отчаяния молитвенно протягивая руки, стоял в полной растерянности. Один из лагерных переводчиков отыскал его, председателя сельсовета, привез сюда и заявил тысячной толпе, что этот человек уладит все, что можно уладить.
Сотни записок, сложенных треугольниками писем, свертков с ценными вещами для родных, жен, матерей и невест тянулись, стремились, рвались к нему сквозь квадратные просветы в колючей проволоке; и в каждой руке, за каждым умоляющим жестом — судьба, горе, пропасть страданий, тоска по близким, по родине — и
И все нарастал вопль, рвущийся, точно из стоединых уст, — многоголосый, трагический, взывающий: «Староста!»
Всем все равно не поможешь; да и что толку в такой помощи, дарованной милостью врага.
Но худым стариком, похоже, овладела одна-единственная мысль: «Где все, там и я. На миру и смерть красна». Он взглянул налево, взглянул направо и вдруг с отчаянной решимостью бросился вперед к ближайшей дыре в ограждении и протиснулся сквозь нее.
К нему тут же, не торопясь, направились охранники с дубинками в руках.
Переводчик, выслуживаясь перед унтер-офицером, у которого я был водителем, затараторил на швабском певучем наречии, но с легкой примесью гортанных звуков: «Дурачье русское, жил бы себе припеваючи, мы, немцы, на другой манер скроены! Не зевай, ребята, сейчас пойдет потеха, нельзя упустить такого случая!»
Выдернув из-под пояса длинный березовый сук, словно палаш болтавшийся у него с правого бока, он перехватил его левой рукой и, подняв высоко в воздух, как древко знамени, проследовал в лагерь — ни дать ни взять римский трибун, напяливший синие галифе, белую рубаху и ремень со сбившейся набок надраенной пряжкой, на которой не было выбито обычных слов: «С нами бог!»
Поднялся невообразимый крик, мешанина из немецких и русских команд, всю эту массу людей согнали в колонну по десять; кто был покрепче, помогал идти больным и раненым; тронувшись с места, колонна бегом направилась к огромной бадье, наполненной ломтями хлеба; несколько охранников хватали скудные порции и швыряли их людям, которых в бешеном темпе гнали мимо.
Некоторым счастливчикам из числа здоровых удалось схватить свою пайку, прочие остались ни с чем, куски хлеба били их по лицу, пролетали мимо, падали прямо на землю, втаптывались в грязь; пытавшихся за ними нагнуться сбивали с ног следующие шеренги и снова поднимали дубинки надзирателей; и уж совсем плохо приходилось черноглазым и черноволосым, особенно если у них еще и нос крючком, — таких охранники или бравый служака-переводчик тут же выволакивали из колонны, осыпая ударами.
Я живо представил
Но вот в чем нелепость — чудотворная сила
Вне всяких сомнений, эта первая встреча лицом к лицу с фашистскими методами сортировки людей, происшедшая вблизи от линии фронта, в победном упоении первых недель русской кампании, потому так запечатлелась в памяти, что связалась в моем мозгу с возможностью собственных страданий.
Получилось примерно так же, как и дома; там значок гитлеровской молодежи служил мне спасительной
В тот первый миг свободы, когда я, закончив передачу, только-только убрал палец с клавиши и переключился на прием, наша походная радиостанция как раз катила из