– То, что было… – Балаганов странно улыбнулся. – Когда мне было столько лет, сколько тебе, я написал в газету – в эту самую, нашу, она и тогда была – заметку. Про рабочих. Знакомые мальчишки из шахтёров рассказали кое-что… тогда у нас как раз двоих похоронили. Я написал. Не мог не написать. Её не напечатали, хотя она была написана хорошим языком. Даже по нынешним моим критериям. Хорошим языком и – с сердцем. Первый и последний раз – с сердцем… А меня избили в школьном туалете. Не очень сильно. Но хватило, чтобы я испугался. На всю жизнь. А сейчас я понял, что она в сущности кончилась, эта жизнь. Отрочество, молодость… самые важные годы я потратил на то, чтобы стать, кем стал. Да, я стал. И сейчас мой маленький сын… любимый сын… меня часто не понимает. Вы тут год, и он не понимает меня. И я… я сам себя перестал…
Балаганов неожиданно тяжело поднялся.
– Мне уже не отмыться, даже если начну из кожи вон лезть, – сказал он, глядя на тоже поднявшегося Дениса. – Потому что теперь в любом случае скажут: он за их – за вашей – спиной смелый, их не было – он за другими хозяевами ходил. Так и скажут. И будут так думать. Все. Но я хочу, чтобы ты знал. Вот ты, чтобы знал и своим сказал… Я попробую опять писать сердцем. И газетой руководить – сердцем. Я сегодня понял, что оно у меня ещё живо. И это, оказывается, больно. Но без этого, наверное, никак.
Он нелепо пожал плечами, улыбнулся, опять качнул камеру, повисшую на бедре. Повернулся и пошёл к калитке. Денис ошарашенно глядел ему вслед.
Проходя мимо Презика, Балаганов мельком погладил того по крутому лбу.
Пёс не отдёрнул головы. И, помахивая хвостом, проводил редактора «Нашего светоча» до калитки. А потом стоял у калитки, глядел вслед и одобрительно махал хвостом.
Денис поднялся, чтобы войти в дом.
Генку хоронили третьего мая.
День был пасмурный, душный, сырой, хоть и не шёл дождь – уже хорошо. Дениса преследовала идиотская мысль, что жаль – не дотянули со всем этим до восьмомайского Дня Памяти Предков, было бы лучше. Он готов был себя излупить за кретинизм этой мысли, но она сидела в голове, как кривой горячий осколок в ране.
Ишимова провожал не то что весь посёлок – люди собрались со всех окрестностей. В огромной текущей по улицам Седьмого Горного людской лаве многие плакали. Но – не пионеры. Они, шедшие сразу за гробом, за семьёй Генки, плакать себе запретили.
Кто-то вспомнил, что Генка на этот Новый год, когда дурачились в отряде, твёрдо заявил, что не хочет, чтобы после смерти его закапывали в землю – мол, ему и шахт хватило, под землю он больше никогда не полезет. В Империи сожжение умерших уже давно было практически правилом – если только кто-то не оставлял ясно выраженной воли, что хочет быть похороненным как-то иначе – но в Семиречье такой обычай ещё не был распространён, хотя кремационную площадку с «пушкой» тут построили ещё в конце прошлого лета. Поэтому Денис удивился, когда заставил себя подойти к родителям Генки и завёл об этом разговор. Ему казалось, что на него сейчас закричат, начнут ругаться – лезет с какими-то глупостями. И даже опешил, когда Ишимов-старший просто кивнул, а мать Генки, всхлипывая, сказала:
– Пусть… может, оно так и лучше – когда огонь… чем в сырость класть да в темноту… – и спряталась лицом на плече мужа.
И ещё – не было траурного марша, под который хоронили тут. В Империи его не играли уже давно, он был слишком выматывающим на слух имперцев. «Витязи» и военные вообще уходили под государственный гимн «О, Россия!», ясный, как солнечный рассвет, и почти весёлый, хотя и торжественный. А так – как для кого решат близкие или как кто напишет в завещании. Денис про это совсем забыл. И ожидал траурного марша с тяжёлой тоской.
И весь дёрнулся, когда на первом повороте оркестр – сводный, всех трёх отрядов – вдруг отчеканил во влажном густом воздухе сухую длинную дробь. И потом бил только её, упрямо и вызывающе, перемежая шаги. Словно при атаке. Не при безнадёжном прощании. «Мишка позаботился, – подумал Денис, отойдя от удивления. – Молодец, Мишка…» – и нашёл его взглядом – идущего во главе знамённой группы…
И о другом он не распоряжался. Когда тело исчезло в металлическом жерле и бесшумно вспыхнуло пламя, а потом загудело, взвиваясь алыми концами галстука – над покачнувшейся толпой, заполнившей всё вокруг кладбища, опережая собравшегося было говорить Аркадия Тимофеевича Полянцева, взлетел голос Володьки… Того самого Володьки, который полночи просидел – ну, тогда в ночь с первого на второе – на своей верхотуре, только зло мотая головой, когда к нему подходили. И Денис подходил, и Олег, и мама. Володька только маме сказал извиняющимся голосом: «Я думаю, ничего со мной нету».
Наверное, он и правда думал тогда…
…Денис не очень запомнил, что пел его братишка. Только четыре строчки – те, что прозвучали, когда отрядное знамя медленно склонялось возле огня, – Денису помнились чётко. Очень чётко…