И тогда я начинал думать, что пайку съел сам Шустов. Он сжевал ее двумя сильными глотками, когда раздалась команда: «Выходи строиться!» Сжевал и сразу забыл об этом, и, пока стоял в строю, верил, что пайка ждет его на нарах под вещмешком. Голод иногда убивает память. В те дни мы видели и такое.
О Воеводине я не думал. Я хорошо помнил, как он вышел вместе со мной и вошел вместе со мной.
Я ломал голову над этим, потом успокаивал себя: мол, все это не так уж и важно, а важно другое — был Казанцев, и этот парень сделал дело, которое помогло нам жить, когда мы были там, возле Невы. Так я думал много лет и совсем забывал о Кошкине, об этом плосколицем человеке, с маленькими пугливыми глазками, набрякшими синими мешками под ними и больным сердцем. А ведь это он протянул свою пайку на шершавой ладони. Вот это-то я видел своими глазами, видел, как он достал ее из кармана, завернутую в тряпицу, чтобы не потерять ни одной крохи, стремительно развернул, кинул хлеб на ладонь и понес его навстречу озверевшему Шустову. Он знал, как и все мы, пайка — это так свято, что в эту секунду никакой пощады Казанцеву не будет, даже если правота на его стороне, потому что никто эту правоту разбирать не станет. Кошкин знал только одно: «Убить зверя, рожденного в человеке. Убить!» Он сделал это просто, потому что иначе не умел.
«Искать не умеешь, сопляк».
А я забывал об этом, размышляя лишь об одном: «Кто?» Я и сейчас не могу найти на это ответа. Слишком много лет прошло. Но как я мог забыть про Кошкина?!
…Мы шли через город, через сгущавшуюся синеву мороза, мимо цоколей домов, покрытых густой солью инея, мы шли к Неве, где были окопы и где была война.
Так мы и идем до сих пор. Я навечно приговорен к этому городу. Здесь началась и кончилась моя юность. Но она начинается вновь, когда наступают белые ночи, стоят у домов в бессонном карауле, лишив все предметы теней. Тогда-то, зная заранее, чем это грозит, я сажусь в поезд, еду в Ленинград. Мне нужно пять дней отдыха от текущих рабочих дел, всего пять дней и пять белых ночей, чтобы вновь увидеть сон, где есть мраморные цоколи домов, покрытые крупным инеем, и отпечатки ладоней на них, чтобы пережить все с самого начала. Так каждую весну снова начинается моя юность.
СОЛОВЬИ
Роман
Инженеру Сергею Степановичу Замятину было сорок, когда он попал в больницу на стол хирурга. Его увезли с завода, где он внезапно ощутил удушье и тяжелую, тупую боль в животе. Три дня спустя Замятин пришел в себя на больничной койке, и первое, что подумал, было: «Старая рана». Вот уж года полтора он чувствовал себя временами так скверно, что едва вставал по утрам, чтоб идти на работу. Но к врачам не обращался, считая: как-нибудь оклемается. И вправду, в заводских хлопотах Замятин забывал о болезни. На расспросы друзей, отчего так скверно выглядит, усмешливо отвечал стихами Гудзенко: «Мы не от старости умрем, от старых ран умрем…»
— Да… военная рана, — сказал хирург, отводя в сторону под очками жесткие, угольно-черные глаза.
Замятин и прежде думал: снарядный осколок, двадцать с лишним лет назад распоровший ему живот, еще напомнит о себе, и привык к этой мысли. Но чем дольше лежал он в больнице, тем сильнее становилось чувство безысходности и неотвратимой беды, нависшей над ним. Хотя Замятин довольно быстро шел на поправку, это чувство не исчезало, бдительно бодрствуя где-то в глубине души, и в минуты полного одиночества, на которые обречен каждый прикованный к постели, властно захватывало сознание. «Нет, черта с два, мы еще поживем», — строптиво успокаивал он себя, но тут же понимал: этим не утешишься.
— На этот раз выкарабкались, — сказал хирург.
Замятин не удержался и спросил:
— Надолго, доктор?
— Я не пророк, — хмуро ответил врач.
Замятин провалялся в больнице с месяц, а потом еще пять дней пробыл дома. Ухаживала за ним мать. Она приехала из Подмосковья, где жила вместе с мужем — Можаевым. Матери было шестьдесят два года. Вставала она рано, делала зарядку, принимала холодный душ и жаловалась, что в городе, закованном в асфальт, негде ходить на лыжах. Замятин всегда радовался ее здоровью, хоть на вид была она хрупкой. Мать варила по утрам душистый кофе, потом отправлялась по магазинам, возвращалась довольная и долго рассказывала о своих встречах в очередях и троллейбусах с незнакомыми людьми. Рассказы были веселыми, и Замятин знал, что мать наполовину выдумывала их, — она всегда была выдумщицей. Делала она это нарочно, чтоб ему было веселей, и поэтому Замятину чудилось, что в словах матери умело прячется тоскливая горечь.
Все пять дней, пока он был дома после больницы, мать провела с ним почти неразлучно. Перед отъездом внезапно заговорила о своем муже:
— Клавдий Иванович очень хотел тебя видеть.
Замятин насторожился. С Можаевым его разделяла давняя немая вражда.
— Что ему нужно? — насупился Замятин и тут же понял: не следовало бы говорить так резко. Мать сделала вид, что не заметила его раздраженного тона.