Вряд ли будут против нового так называемые «умзидлер» — тысячи и тысячи семей, переселившихся из Польши и Чехословакии: землю им по реформе дали, кредит предоставили, скотом все обзавелись. Переселенцы тут осели прочно. Понравился Алексею Петровичу один дед, у которого пришлось заночевать в Пистерице на прошлой неделе, когда машина забарахлила и ехать на ночь глядя по горной дороге было бессмысленно. Тот деревенский философ, устроившись на табурете в углу — за один стол с господином майором сесть постеснялся, сколько Алексей Петрович ни звал, и домочадцам не позволил — поглаживая гладко бритый, морщинистый подбородок, такого наговорил... «Все в жизни, господин майор, дерьмо, и сама жизнь дерьмовая. Я всю жизнь кормил своим дерьмом свой несчастный клочок земли по ту сторону Рудных гор, и тем, что земля родила, питался. А здесь земли дали побольше, чем у меня было, и земля — ум готтес виллен, что за земля, и налоги, готт зай данк, терпимые, и если господин майор обещает, что господин барон не вернется, то я обещаю господину майору урожай, настоящий немецкий урожай, три десятка доппельцентнеров с гектара — это единственное, что я умею!» И рядом с ним сидел, изредка согласно кивая головой, однорукий детина — один из трех только и остался в живых.
Конечно, Алексей Петрович объяснил, что господин барон фон Штромберг, осевший где-то в Гессене, на Западе и славший сюда время от времени тайные письма с угрозами, не вернется, если сам этот дед и еще тысячи таких, как этот дед, не захотят. Еще они долго толковали — о машинопрокатных станциях, и как они будут работать, и кому будут давать машины, и на каких условиях — дед был дотошный. Нет, этот судетец со своим одноруким сыном не станет голосовать против, и брат деда — он жил там же, в Пистерице, по соседству, — не станет, и все крестьянское сословие после земельной реформы «за».
О молодежи тоже говорить нечего — тут все правильно строится: молодежные магазины, производственные участки, участие в общественной жизни, предоставление выборных мест, слеты, походы, состязания — есть где приложить энергию, проявить себя. И никакой дискриминации — в гитлерюгенде до сорок пятого все состояли, поголовно, и не дети виноваты, что ничего другого тогда в Германии не было. Потому принадлежность к этой организации не в счет, — если только в руководстве не состоял и если ты действительно любишь Германию и готов служить ей, обновленной, миролюбивой, демократической.
А вот с рабочим классом?.. После войны в рабочий класс кто только не записался, таких, как Гюнтер Симон, обер-штейгер с «Клариссы», и два его дружка из дивизии «Мертвая голова» — разве таких трое? Их были тысячи, кто после войны стал рабочим — по нужде, иначе ведь карточек не получишь, и вся эта «общественная щебенка» мучительно переосмысливала свершившееся и ежедневно, ежечасно свершавшееся и отнюдь не была пассивной, в чем-то сознательно, а порой бессознательно тормозила этот процесс обновления. Конечно, не все среди этих людей были отъявленными нацистами, были просто не понявшие сути изменений, не нашедшие себя в новых условиях.
Вот где необходимо двойное внимание, надо и бургомистру Паулю подсказать, и в городском комитете партии посоветоваться...
Допрос второй
С утра я дал телеграмму своим, в Москву, что приеду через неделю. На пять часов заказал разговор с Ларисой. Тут дело было посерьезнее. И не потому, что она обидчива или родители у нее такие — начнут сочувствовать: вот тебе, мол, и жених! Просто я судил по себе: желание увидеть эту насмешливую, остроумную, порой резковатую на язык москвичку, желание погладить ее непокорные, с рыжеватым отливом пряди находило на меня все чаще и чаще, и в письмах, которые Лариска посылала раз-два в неделю, сквозило то же желание — увидеться. Но я-то знал, из-за чего теперь вышла задержка, и понимал, что ей в Москве эта причина может не показаться такой уж важной: мало ли их, дел, было и будет...
К одиннадцати явился майор Хлынов, тот самый, которому Герберт Лансдорф-Лоренц пытался передать письмо от неизвестной мне пока немки со звучным именем Карин. Первые полчаса я почувствовал не то чтобы неприязнь, но какое-то внутреннее сопротивление майора: говорил он хоть и спокойно, вежливо, в глаза смотрел прямо, но явственно я ощущал, что он как бы взял себя под контроль и, самое главное, не определил для себя самого, кто я ему — друг или нет. Я перевел разговор на Шварценфельз, где он служил в военной комендатуре, на храм — я знал, что там есть бесценные средневековые витражи, — потом на политическую обстановку в городе, и постепенно Алексей Петрович, так звали майора, стал самим собой.