До весны двадцать первого года комсомольцы-чоновцы гонялись по тайге за перхуровской бандой, пока вместе с подоспевшим конным дивизионом не загнали ее в таежную заимку и там не кончили. И еще чоновцы охраняли склады, ездили по деревням — разъясняли политику советской власти, создавали комсомольские группы.
Жили комсомольской коммуной в просторном доме уехавшего в Томск и потом бежавшего с колчаковцами чиновника акцизных сборов Мартынова. Был у коммуны общий чайник — огромный, медный. И был свой устав, сочиненный Костей Егорычевым: «Изучить всех классиков марксизма» (спорили — всех или половину? Решили — всех), «Галстуков не носить!» (долой буржуазную показную культуру!), «Полы мыть всем, дрова носить всем; танцульки есть гидра мировой контрреволюции!» (по этим пунктам споров не было). «Крутить любовь категорически воспрещается!» Тут уж разгорались иной раз настоящие ночные дискуссии. Под свист и вой пурги, в мерцающем свете «буржуйки», у которой — теплой, излучающей благодать, — грудились парни и девчата. Костя пытался примирить свой максималистский устав с мечтой о коммунизме, при котором все люди будут счастливы. А девчата никак не могли понять: какое же счастье без любви, как же тогда выходить замуж, будет ли при коммунизме любовь, а если будет, то куда девать ревность — это ведь пережиток, это было ясно, но как же без ревности, если, скажем, она — любит, а он — нет? Или наоборот?
В те годы люди взрослели рано — время было такое! — и все к ним приходило рано: и ответственность за судьбу революции, и уменье руководить людьми, и настоящее чувство. Костя и сам не заметил, как это случилось — сначала была просто Аня, спокойная, рассудительная, их комсомольский секретарь с не девичьим, волевым характером. И ругались с ней в комитете, бывало, до чертиков, и смеялись до слез — все бывало. Потом оказалось, что глаза у Ани особенные — черные, усмешливые, только вслух ничего сказать было нельзя, Аня бы высмеяла, да и что скажешь, если сам решил и другим доказал — любовь не крутить!
Промозглой осенью двадцать второго года Томский губком переслал московскую телеграмму: «В помощь голодающим детям Москвы и Петрограда проведите неделю сухаря». И снова были споры в комитете: откуда его взять, сухарь, если хлеб выдают по карточкам лишь бойцам и командирам кавдивизиона, рабочим пивзавода и горнякам прокопьевской штольни, да и хлеб-то он больше по названью, а так — наполовину с примесью... Аня, как секретарь, настояла: членам укома разъехаться по окрестным селам и шахтам. Косте досталась Горная Шория.
Вдвоем с беззаветным Мишей Коробовым они поднялись вверх по Кондоме до шорского Мундыбаша, от города за полторы сотни километров, поднялись, несмотря на промозглый дождь и мокрый снег, прошли где на веслах, где пешком по берегу и лодку за собой тянули... Шорцы, прирожденные охотники и отменные стрелки, хлеба не сеяли.
Весь этот неимоверно трудный поход оказался бессмысленным: ни хлеба, ни сухарей не было. Но тут одна шорка, — а набилось народу в избу человек тридцать, — предложила:
— Бери вместо сухарей кедровые орехи, мы много дадим, нынче год шибко урожайный был. Бери, а?
И остальные ее поддержали, и Костя Егорычев, махнув рукой, резолюцию сочинил: «По предложению общего собрания считать орехи сухарями и принять их для голодающих детей». Потом втроем, — с ними еще местный паренек увязался, Павел Судачаков, — сплавили вниз по Кондоме две лодки с орехами, на порогах повыше Кандалепа чуть не перевернулись. Шорец-то удачно проскочил, он пороги знал, а Костя и Мишка неизвестно каким чудом спаслись, может, только за счет Костиной удачливости и злости...
Когда втащили мешки с орехами в комнату и, сняв мокрую снаружи и изнутри солдатскую шинель, Костя обернулся на стук открывшейся двери, увидел Аню — ее лицо, ее глаза, почему-то без насмешки, а просто радостные, — шагнул ей навстречу, обнял, она прижалась лицом к его пропахшей двухнедельным потом гимнастерке, и руки, закинутые ему за шею, были горячими. Потому горячими, что у Ани начинался тиф, и ее пришлось на третий день увезти в больницу. В доме коммуны запахло карболкой, и этот запах сделался для Кости на многие годы нестерпимым — он всегда вызывал в памяти Анины черные глаза... Аню не сберегли: через месяц угасла, и ее похоронили — без слез, по-комсомольски, со знаменем, с добрыми словами и обещаниями помнить всегда и доделать то, что не успела она, и ребята были внимательны к Косте, как к больному...
Потом был Томский университет, и в двадцать девятом Константин Михайлович Егорычев работал уже на Кузнецкстрое, секретарем партячейки на ТЭЦ, тогда как раз рыли вручную котлован.