«…я сел за эту повесть»; «…когда я поставлю точку в этой повести»; «Я и повесть эту начал писать, впервые не зная, к чему я приду…»; «Повесть о любви легко может превратиться в тягучее бытописательство…»; и опять: «Когда я садился за эту повесть или роман — не знаю, что у меня получилось…»
Да и на титульном листе слово «роман», как обозначение жанра, отсутствовало, а было лишь громоздкое название «Дафнис и Хлоя эпохи культа личности, волюнтаризма и застоя» да еще подзаголовок «История одной любви».
Но ведь, говоря о своей новой книге (вспомним хотя бы беседу зимним вечером в издательстве «Пик», за бутылкой «Александра Первого»), он называл ее романом, притом настойчиво, вкладывая в это понятие какой-то особый, очень важный для него смысл.
Так почему же, все-таки?..
Было бы наивностью полагать, что Нагибин, впервые в жизни продвинув текст своего произведения за магическую границу двухсот двадцати машинописных страниц, десяти авторских листов, решил: ах, вон как я размахнулся, уже не повесть, стало быть — роман!
Хотя и от вполне серьезных прозаиков доводилось слышать: до десяти листов — повесть, за десять — роман… Чепуха, конечно.
Горький, написав четыре могучих тома «Жизни Клима Самгина», назвал эту гигантскую эпопею повестью. Гоголь обозначил самое крупное свое творенье «Мертвые души» как поэму, хотя в письмах называл его романом. И напротив, Пушкин счел, что «Евгений Онегин» — роман в стихах, а не что либо иное, и лучше выдумать не мог.
Столь же рискованно было бы считать, что роман предполагает многоплановость повествования — через разных героев, а повесть — одноплановое повествование, где всё окружающее воспринимается и передается через одного героя, тем более если речь идет о повествовании от первого лица.
Но ведь у Нагибина и «Тьма», и «Теща», и «Дафнис и Хлоя» равно написаны от первого лица, через одного героя, почти тождественного автору, но тем не менее он считает… он считал, что «Тьма» и «Теща» — повести, а «Дафнис и Хлоя» — роман.
Тут мне вдруг показалось, что я близок к разгадке… Да-да, ведь известно классическое определение романа, как
И впрямь, в «Моей золотой теще» налицо признаки фарса, сенсационность и скандальность сюжета: зять полюбил тещу, и она, в конце концов, уступила его домогательствам. И смех, и грех…
А что в «Дафнисе и Хлое эпохи…»? Ведь здесь само слово «эпоха» взывает к приличиям, к степенности!
Еще при первом чтении рукописи мне бросились в глаза фразы, которые, вполне очевидно, подталкивали к уяснению замысла.
Нагибин вспоминает картины Питера Брейгеля, их знаменитые задние планы, фигурки людей, «…написанные с величайшей тщательностью, если их разглядывать в лупу». Автор развивает свою мысль: «Они удивительно углубляют непритязательные брейгелевские сюжеты: жатва, возвращение с охоты, пирушка — как знаки того огромного мира, малой частью которого являются участники первоплановой сценки, они словно намекают на тайну, которая всегда в отдалении».
И я, вослед автору, таращусь сквозь лупу на листы брейгелевского альбома, разгадывая смыслы этих маленьких живописных, рисованных шарад, загадочных картинок, поучительных аллегорий, плебейских анекдотов на гравюре «Ярмарка в Хобокене», на полотне «Нидерландские пословицы», где крохотные сюжеты теснят друг друга: кровля дома, крытая вместо черепицы пирогами — страна изобилия, парадиз дураков, то ли прообраз общества потребления, то ли мечта о коммунистическом рае, как это представлялось людям во времена Эразма Роттердамского; и на той же крыше — глобус, перевернутый вверх тормашками, символизирующий
Всё как и поныне, всё как у людей.
Отсылка к Брейгелю не случайна.
Масштаб романа изначально определен дробностью, многофигурностью композиции, рассредоточенностью смыслов по всему пространству полотна.
Точкой отсчета времени в «Дафнисе и Хлое» взят предвоенный, но гибельный тридцать восьмой год (теперь уж надобно уточнять — 1938-й), а местом действия выбран благодатный Коктебель, набирающий славу легкомысленной литературной Мекки.
Герой впервые приезжает сюда застенчивым, едва оперившимся, но полным надежд писательским сынком прыщавого возраста.
Покуда на первом плане лишь он сам — как же иначе? — а на втором, на третьем, на заднем плане копошится массовка, обитатели праздного Коктебеля.